Книга Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый - читать онлайн бесплатно, автор Леонид Карпов. Cтраница 3
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый
Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый

Грязь была повсюду: она забивалась в поры, в трещины на ступнях, пузырилась под копытами тощих, покрытых язвами коров. Воздух застыл, тяжелый от испарений свежего навоза, пережаренного проса и чего-то сладковато-гнилого — может, недоеденной собаки, а может, самой вечности.

Васиштха, старик с лицом, похожим на вяленую рыбу, сидел в самом центре этого месива. На его плече торчала облезлая ворона и методично долбила клювом в костяной гребень, застрявший в его нечесаных волосах. Вокруг суетились тени. Кто-то истошно орал в тумане, требуя вернуть долг или вылить помои. Слышалось чавканье: это чьи-то руки вслепую шарили в чане с мутной жижей.

— Слышу… — прохрипел Васиштха, и из его рта вылетела сонная муха.

Он не смотрел в небо. В небе не было ничего, кроме серой хвори и низких туч, цепляющихся за верхушки кривых баньянов. Звук шел изнутри земли, из утробного урчания голодных учеников, из чавканья сандалий по жиже. Это был не голос бога, а скрежет мироздания, похожий на звук ржавой пилы, вгрызающейся в сырую кость.

— Агни… — выплюнул он вместе с густой слюной. — Жри, значит. Огонь — это рот. Понимаешь, дурак?

Ученик, косоглазый юноша с распухшим коленом, замер, держа в руках миску с прогорклым маслом. Он попытался почесать спину о забор, но забор затрещал и обвалился, открыв вид на копошащихся в канаве детей.

— Пиши, — велел старик, хотя писать было не на чем, да и нечем. — Семь нитей. Семь быков. И чтобы все это хлюпало. Гром — это не колесница, это Индра икает после сомы. Так и записывай: икота вселенская, неизбывная.

В этот момент чья-то грязная пятка впечаталась в плечо Васиштхи — мимо протащили тушу барана, оставляя за собой багровую дорожку в серой слизи. Старик даже не шелохнулся. Он ловил ритм. Этот ритм был в хрипе умирающего старика в соседней хижине, в скрипе несмазанной оси, в том, как мухи облепили гноящийся глаз коровы.

— Шрути… — пробормотал он, криво ухмыляясь беззубым ртом. — Услышано. Как будто у нас был выбор не слышать этого паскудства.

Он запел. Это не было возвышенным пением. Это был утробный вой, переходящий в кашель, ритмичное клокотание в горле, забитом вековой пылью. Но в этом кашле внезапно проступила геометрия. Слова, тяжелые, как булыжники, падали в грязь, и грязь под ними не расплескивалась, а застывала чеканным узором. Грамматика рождалась из хаоса кишечных колик и сырого тумана.

— Огонь несет нас… — хрипел Васиштха, пока кто-то сзади методично вытирал об его спину засаленную тряпку. — К свету, значит. К чистоте.

Он иронично посмотрел на свои пальцы, покрытые коркой экземы, и внезапно расхохотался — страшно, до икоты, до слез, которые прорезали чистые дорожки на его заскорузлом лице. Слово было сказано. Оно повисло над этой ямой, над этим вечным предчувствием дождя, неподвижное и чуждое, как золотой слиток в навозной куче.

Индийская духовность сделала первый вздох, и этот вздох пах перегаром и сыростью.

Проповедь Заратустры (Зороастра)

Около 1200 — 600 гг. до н. э.

Условный день откровения. Первая в истории человечества концепция борьбы абсолютного Добра и Зла, повлиявшая на все мировые религии.

Воздух был густым, как овечий жир, и серым от пепла. В Арьянам-Вайджа сегодня воняло мокрой шерстью, кислым молоком и застарелым человеческим потом. Кто-то в тесноте хижины сплюнул густую, желтую мокроту прямо на край общего котла, и никто не обернулся. Грязь здесь была не обстоятельством, а единственной осязаемой формой бытия.

Заратустра сидел в углу, втиснутый между чьим-то гноящимся локтем и хрипящим козленком. Его белая рубаха давно стала цвета земли, по которой волочили трупы. Он не смотрел на людей. Он смотрел в пространство, где между вшивыми бородами и свисающими с потолка кишками жертвенных животных медленно ворочался сам космос.

— Слушайте, вы, недорезанные скоты, — голос его был тихим, сухим, как треск ломающейся кости. — Мир не просто гниет. Он разделен.

Кто-то из толпы, с лицом, изъеденным оспой, ткнул его в бок грязным пальцем. Из темноты донеслось бессвязное бормотание, переходящее в икающий смех. Снаружи, в тумане, истошно закричала женщина, но крик оборвался чавкающим звуком удара.

— Есть Мудрый Господь, Ахура-Мазда, — продолжал Заратустра, игнорируя слизь, стекающую по стене прямо ему на затылок. — Он — свет. Но под каждым вашим ногтем, в каждой капле гноя живет Ангра-Майнью. Дух Лжи. Он смеется, когда вы жрете мясо, не очистив его от червей.

Старик с бельмом на глазу подошел вплотную, обдал Заратустру тяжелым перегаром и попытался вытереть руки о его плечо. Заратустра не шелохнулся.

— Теперь нет середины, — прохрипел он, и в этот момент сверху, сквозь дыру в крыше, упал кусок сырого мяса, шлепнувшись в золу. — Вы либо с Ним, либо с ними. Добро и Зло грызут друг другу глотки в каждой вашей вшивой постели. Каждое ваше «да» — это удар мечом по тени. Каждое ваше вранье — это пир для Дэвов.

В углу завязалась вялая драка. Двое мужчин, хрипя и пуская слюни, катались в навозе, пытаясь выдавить друг другу глаза. Никто не обращал на них внимания. Абсурд происходящего сдавливал грудь, превращая проповедь в едва слышный шепот среди всеобщего чавканья и чесотки.

— Выбирайте, — Заратустра поднял глаза, и в их мутной глубине на мгновение отразился нестерпимо чистый, холодный огонь. — Либо вечный свет, либо эта жижа, в которой вы захлебнетесь навсегда.

Он поднялся, задев головой связку сушеной рыбы. Рыба качнулась, ударив его по лицу, холодная и соленая. Пророк вышел в туман, споткнувшись о порог. Позади него, в душном полумраке хижины, кто-то громко испустил газы и зашелся в кашле, переходящем в рвоту.

Борьба за судьбу Вселенной началась, но пахла она исключительно мочой и холодным пеплом.

Падение Трои

Ночь с 11 на 12 июня 1184 г. до н. э. (по расчетам Эратосфена)

Та самая ночь, когда деревянный конь вошел в город. Финал десятилетней войны, воспетой Гомером.

Слякоть перемешана с копотью. Город задыхается в густом, как кисель, тумане, пахнущем прогорклым жиром и несвежей рыбой. Кто-то истошно орет за глухой стеной, но крик тонет в чавканье грязи под чьими-то босыми ногами.

Огромное чрево деревянной твари, вкаченной в ворота, сочится дегтем. По доскам ползают жирные сонные мухи, невесть откуда взявшиеся в эту душную июньскую полночь. Из щели в брюхе коня вываливается ржавый наконечник копья, царапает камень — звук такой, будто железом проводят по зубам.

Царь Приам, потерявший всякий облик, сидит в луже собственного недопитого вина, тычет пальцем в дохлую крысу и бормочет что-то о величии предков. У него течет из носа, а парчовый плащ заляпан подливой. Кто-то пробегает мимо, спотыкается о царя, матерится густым скабрезным басом и исчезает в мгле, где уже вспыхивает не огонь, а какая-то рыжая гниль.

Ахейцы вылезают из коня медленно, неуклюже, как насекомые из кокона. Менелай, в шлеме, сбитом набок, долго пытается выпутать застрявшую сандалию из веревочной лестницы. У него одышка и слезятся глаза от дыма. Одиссей, с лицом, похожим на сушеную сливу, харкает на мостовую и равнодушно всаживает кинжал в горло спящему стражнику. Тот даже не просыпается, только пускает пузыри крови, мешая их с храпом.

Воздух становится плотным. В нос бьет запах горелой шерсти, нечистот и лавра. Кассандра бьется в припадке у храма, ее вопли никто не слушает — все заняты делом: тащат медные тазы, насилуют плачущих старух, режут скотину прямо в покоях. Гектор, кажется, все еще где-то здесь, в этом месиве, хотя его давно съели черви.

Троя не падает — она оседает в грязь, как перезрелый плод, источая вонь распада и бессмысленности. Кто-то громко хохочет в темноте, захлебываясь кашлем. Город превращается в одну большую, хлюпающую выгребную яму, над которой встает не рассвет, а мутный пар пожарища.

«Книга перемен» («И-цзин»)

Около 800 г. до н. э.

Момент, когда китайские мудрецы превратили гадание в математическую модель Вселенной. Пафос в том, что мир был представлен как бесконечный танец энергий Инь и Ян — все течет, все меняется.

Слякоть под сапогами пахнет мочой и перепревшим просом. Небо — цвета застиранного в крови шелка, низкое, давящее на темя, словно чугунный казан. В столице Чжоу, в этом гнилом чреве Поднебесной, весна не наступает — она просачивается сквозь щели в бамбуковых стенах в виде липкого тумана и кашля.

Старый Ли, чья борода напоминает клок грязной ваты, запутавшейся в колючках, копается в корыте с гадательными костями. Кости скользкие, в сукровице. Рядом, на корточках, сидит молодой писец, его лицо изъедено оспой, а за ухом торчит обгрызанное перо. Писец икает и вытирает нос рукавом, размазывая тушь по щеке.

— Пиши, дурак, — сипит Ли, выплевывая на земляной пол темную слюну. — Не просто «баран сдох», а «верхняя черта — прерывистая». Инь это. Тьма. Дыра в заду мироздания.

В углу хижины кто-то протяжно воет, там, в темноте, копошатся голые дети и худые собаки, делящие одну кость на всех. В воздухе висит запах гари и несвежих потрохов. Ли вываливает на стол пук сухих стеблей тысячелистника. Они ломаются с хрустом костей.

— Видишь? — Ли тычет пальцем в грязь, рисуя три параллельные черты. — Это Ян. Свет. Напор. Мужская сила, которой у императора уже столько же, сколько у этой дохлой крысы под порогом. Но суть не в том. Суть в том, что оно шевелится.

Он начинает лихорадочно перекладывать стебли. Пальцы у него кривые, ногти черные. Это не таинство, это кухонная возня в коммунальном аду древности.

— Все течет, — бормочет он, иронично скалясь беззубым ртом. — Сегодня ты Ян, завтра ты Инь, а послезавтра тебя съели соседи, потому что рис не взошел. Это математика, малец! Понимаешь? Не боги шепчут, а шестеренки крутятся. Числа! Чет-нечет, вдох-выдох. Вселенная — это огромная, потная, смердящая куча, которая ворочается по кругу.

Писец снова икает, роняя каплю слюны прямо на бамбуковую планку.

— Математическая модель, — гнусавит Ли, задыхаясь от кашля. — Мы превратили их страх перед грозой в таблицу. Порядок в хаосе. Теперь мы знаем, когда именно нас раздавит. И это, малец, называется мудростью.

Снаружи, в сером мареве, проезжает телега, груженная дырявыми котлами. Колесо скрипит так, будто режут живое существо. Грязь летит во все стороны, залепляя узкое окошко. Ли смотрит на свои стебли — они сложились в гексаграмму «Упадок».

— Красота, — шепчет он, вытирая руки о подол. — Идеальная гармония гниения. Пиши: все меняется. Кроме этой вони. Воняло при Яо, воняет сейчас, будет вонять и через три тысячи лет. Это и есть вечность.

Он берет чашку с мутной брагой, в которой плавает дохлая муха, и делает жадный глоток, довольно крякнув. Вселенная продолжает свой бесконечный, абсурдный танец в липких сумерках восьмисотого года до нашей эры.

Первая Олимпиада

1 июля 776 г. до н. э.

Традиционная дата начала первых игр в Олимпии. Момент, когда война уступала место спорту, а атлет становился равным богам.

В Олимпии не продохнуть от испарений. Июльское небо висит низко, как засаленный войлок, придавленное чадом от сжигаемых коровьих потрохов. Зевс здесь не громовержец, а глухой старик, запертый в тесном хлеву, где вместо амброзии — кислый пот и вонь прогорклого масла.

Элейцы прут сквозь толчею, толкаясь локтями в язвах. Священное перемирие. Война отступила, но оставила после себя гниль: калеки в грязных хитонах тычут обрубками в прохожих, требуя доли от жертвенного пира. Кто-то харкает в пыль, кто-то меланхолично жует сырую луковицу, глядя, как по священному Альтису гонят стадо испуганных свиней. Грязь перемешана с оливковым маслом так густо, что ноги в сандалиях разъезжаются, и ты то и дело влетаешь лицом в чью-то потную спину или в корявое плечо статуи, облепленной мухами.

Атлет — избранник богов — стоит у входа на стадион. Его зовут Кореб, он повар из Элиды, и у него икота. Его голое тело густо смазано жиром, к которому уже прилипли мошки и клочья овечьей шерсти. Он не кажется равным богам; он кажется вывалянным в сале утопленником, которого забыли закопать. Рядом какой-то жрец с перекошенным ртом яростно спорит с торговцем вяленой рыбой, размахивая окровавленным ножом для жертвоприношений.

— Беги, дурак! — хрипят ему в ухо.

Кореб трогается с места. Это не полет стрелы, это судорога. Ноги вязнут в раскаленном песке, который пахнет мочой и старым железом. Вокруг — сплошная стена из лиц: небритых, щербатых, с безумными глазами. Они орут, но звуки тонут в общем гуле, превращаясь в бессвязное клокотанье. Кто-то падает, на него наступают, чей-то ребенок плачет, уткнувшись в подол завшивевшей рабыни.

Пространство сужается до размера узкого коридора между потными телами. Впереди — финишный столб, облезлый и кривой, похожий на обглоданную кость. Кореб бежит, хрипя, высунув язык, а мимо проплывает абсурдный мир: старик в золотом венке, ковыряющий в носу; собака, грызущая чей-то брошенный сандалий; атлет-соперник, рухнувший в пыль и изрыгающий завтрак.

Когда его пальцы касаются дерева, ничего не меняется. Небеса не разверзаются. Просто чей-то тяжелый кулак вбивает ему в зубы ветку оливы, горькую и пыльную.

— Герой, — равнодушно говорит жрец, вытирая руки о подол. — Иди, там барана закололи. Почки тебе достанутся.

Кореб стоит, шатаясь, среди ликующей, смердящей толпы. Он — бог. И его сейчас вырвет.

Основание Рима

21 апреля 753 г. до н. э.

Дата, от которой вели отсчет времени сами римляне. День, когда Ромул провел борозду будущих стен «Вечного города».

Сырая, чавкающая глина Палатина. Небо — цвета несвежего киселя, низкое, давящее затылок. Дождь не идет, он просто висит в воздухе мелкой, едкой взвесью, смешиваясь с испарениями от немытых тел и свежего навоза. Где-то в стороне, в тумане, истошно и бессмысленно орет осел, перекрывая хриплый кашель полуголых латинов.

Ромул, сутулый, в изгвазданной дегтем тоге, волочит плуг. Плуг тяжелый, костяной, с налипшими ошметками прошлогодней травы. За ним, спотыкаясь о корни, плетется толпа: калеки, беглые рабы с клеймами на скулах, пастухи с глазами, заплывшими от вечного недосыпа. Кто-то сморкается в кулак, кто-то меланхолично жует сырую луковицу, обдавая соседа резким, сивушным духом.

— Ровно веди, сукин сын, — сипит Рем, прижимая к разбитой губе грязную тряпку. — Стену же криво поставишь. Опять переделывать.

Ромул не отвечает. Он тяжело дышит, вывалив язык, похожий на кусок заветренной говядины. Борозда за ним наполняется мутной, ржавой водой. Это граница. Померий. Священная черта, через которую нельзя переступать, если не хочешь, чтобы боги вывернули тебе кишки наизнанку.

Мимо проносят корзину с дохлыми курами — гадание не заладилось, жрецы в лохмотьях спорят, тыча пальцами в синюшные потроха. Грязь повсюду: на лицах, под ногтями, в самих мыслях. Кто-то падает в борозду, его лениво бьют сандалиями по ребрам, не прерывая разговора о ценах на просо в Альба-Лонге.

— Город будет, — вдруг выкрикивает Ромул, останавливаясь и вытирая лоб предплечьем, отчего на коже остается черная полоса. — Вечный! С золотыми крышами!

Рем коротко, лающе хохочет, сплевывает кровь прямо в свежую яму и делает шаг через борозду. Просто так. От скуки и тесноты.

— Гляди, перешагнул. И где твои боги? Где твой…

Удар плугом приходится в висок. Звук сухой, как хруст гнилой ветки. Рем оседает в жижу, медленно, с каким-то недоуменным достоинством. Толпа на секунду затихает, слышно только, как хлюпает вода в борозде и как кто-то вдали продолжает методично бить палкой по пустому чану.

— Так будет с каждым, — буднично произносит Ромул, обтирая кость о полу тоги. — Теперь — отсчет. Пишите: день первый. Апрель, кажется.

Он снова впрягается в лямку. Город начинается с трупа в канаве и запаха мокрой шерсти. Борозда тянется дальше, вязкая, бесконечная, смыкающаяся в кольцо, из которого уже никому не выбраться.

Возникновение греческого эпоса

Около 750 г. до н. э.

Момент появления «Илиады» и «Одиссеи». Это рождение европейской литературы. Гомер подарил нам героев, чьи страсти и ошибки стали каноном для всех писателей на три тысячи лет вперед.

Склизко. В Хиосе всегда склизко, даже когда солнце жарит так, что камни трещат, как гнилые зубы. По узкому проходу, заваленному рыбьей потрошью и битыми амфорами, продирается старик. Это Гомер. Он не видит, но чувствует лицом сырую вонь застоялого пота и горелого бараньего жира. Кто-то сует ему в бок костлявый локоть, кто-то за спиной долго и мучительно сморкается в подол хитона.

— Гектор, значит, помер? — сипит над ухом невидимый уродец, обдавая Гомера запахом чеснока и дешевого кисляка. — И кони его померли? А доспехи? Доспехи-то медные, небось, сперли?

Гомер молчит. У него во рту вкус меди и ржавчины. Он прислоняется затылком к шершавой стене, по которой стекает что-то липкое — то ли патока, то ли гной из перевязанного колена проходящего мимо козопаса.

— Опять сочиняет, — гнусавит прохожий, чье лицо напоминает мятый пергамент. — Про героев все. Какие там герои? Вчера Аякс из соседней деревни корову украл, так его в колодце утопили. Вот тебе и весь эпос.

Где-то в глубине двора истошно орет осел, перекрывая гул толпы, в которой каждый пытается ухватить соседа за пуговицу, которой еще не изобрели, или просто ткнуть пальцем в глаз.

— Пиши, слепой, — хрипит голос сверху. — Про то, как Ахилл рыдал. Громко рыдал, слюни пускал, в песке валялся. Людям нравится, когда герой в соплях. Это канон.

Гомер разевает рот. Зубов почти нет, десны темные, как баклажаны. Он начинает выталкивать из себя слова, тяжелые и неповоротливые, как груженые телеги в непролазной грязи.

— Гнев… — выдавливает он, и тут же сверху падает дохлая курица, шмякаясь о его плечо. — Гнев, богиня, воспой… Ахиллеса, Пелеева сына… Сволочь он был, этот Ахилл. Пятку мыл, а душу — нет.

Толпа вокруг замирает, но не от благоговения, а потому что кто-то в центре упал в припадке, и все пытаются рассмотреть, какого цвета у него пена. Какой-то малый с грыжей на лбу тянет Гомера за край плаща:

— Слышь, отец, а Одиссей-то скоро вернется? У него дома Итака, там сыр, там бабы немытые, а он все по морям шастает, сирен слушает. Идиотизм же.

Старик кивает, его слепые веки дрожат. Он уже видит их всех на три тысячи лет вперед: вон Гамлет в облезлой шубе ковыряет в носу, вон Раскольников тащит топор, завернутый в грязную мешковину. Все они — его дети, рожденные в этой тесноте, среди чавкающей грязи и запаха нечистот.

— Подарил я вам героев, — шепчет Гомер, сплевывая на сандалию прохожего. — Пользуйтесь. Жрите их страсти, обмазывайтесь их ошибками. Теперь это ваша общая яма.

Он делает шаг вперед, поскальзывается на арбузной корке и валится в толпу. Его подхватывают десятки рук — потных, жадных, пахнущих козой и вечностью. Кто-то сует ему в рот кусок черствого хлеба, кто-то пытается вырвать клок из его бороды на память. Эпос начался. Впереди — мрак, гной и бессмертие, и никуда от этого не деться, пока последний гекзаметр не застрянет в горле у захлебнувшегося историей человечества.

Чеканка первых монет

Около 650 г. до н. э.

Лидийские цари заменили слитки и товар стандартными кружками металла с печатью. Пафос в том, что доверие стало измеримым, а торговля превратилась в абстрактную математику — фундамент современной экономики.

В Сардах хлюпало. Грязь здесь была особенная, лидийская: жирная, перемешанная с овечьим пометом, битым кирпичом и ошметками гнилой рыбы. Над Пактолом висел пар, тяжелый, как мокрое одеяло. Пахло кислым потом, горелым медом и железом.

Царь Гиг — или тот, кто теперь называл себя царем, коренастый старик с желтыми белками глаз и бородавкой, из которой рос пучок жестких седых волос, — сидел на низком табурете посреди двора. Вокруг него теснились люди, морды, спины. Кто-то постоянно сморкался в кулак, кто-то жевал вяленую саранчу, причмокивая и сплевывая шелуху прямо на царские сандалии.

— Вари, — прохрипел Гиг, не глядя на раба.

Раб, голый по пояс, покрытый сажей и свежими ожогами, мешал в глиняном горшке булькающее варево. Это не был суп. В горшке плавился электрум — природная смесь золота и серебра, похожая цветом на мочу больного лихорадкой.

Рядом, на перевернутой лохани, сидел писец с гноящимися глазами. Он чесался костяным стилом и что-то бормотал про пропорции, про «чистоту» и «меру».

— Раньше как было? — Гиг потянулся, хрустнув позвонками так, что стоящий рядом воин в помятом медном шлеме вздрогнул и уронил копье в жижу. — Ты мне быка, я тебе — три слитка. Твой бык дохлый, мой слиток кривой. Мы лаемся, мы плюем друг другу в бороды, мы чувствуем жизнь! Дух был!

Он выудил из чана маленькую каплю застывающего металла. Она была горячей, но Гиг только перекатывал ее в грубых пальцах, оставляя на золоте отпечатки кожи.

— Теперь — математика, — царь сплюнул под ноги. — Теперь я ставлю печать. Слышишь, ты, паршивец?

Он схватил за ухо проходящего мимо торговца пряностями. Тот задрожал, от него пахло корицей и застарелым страхом.

— Вот этот кругляш. На нем лев. Мой лев. Видишь морду? Видишь, как он скалится? Это значит, что я — я лично! — гарантирую, что здесь ровно столько веса, сколько надо, чтобы купить твою жену, твою совесть и этот мешок прелого шафрана. Нам больше не надо верить друг другу. Нам надо верить льву.

Гиг положил каплю металла на наковальню. Подмастерье, сопливый мальчишка с бельмом, ударил тяжелым молотом, на котором был вырезан зеркальный рельеф звериного оскала. Клац. Звук был сухим, коротким, окончательным.

Золотая капля сплющилась в уродливый, неровный диск. Теперь это не был кусок земли. Это была идея.

— Бери, — Гиг бросил монету в грязь. — Она одинаковая. Все они теперь будут одинаковыми. Как вши на собаке. Ты можешь ее не любить, ты можешь меня ненавидеть, но ты примешь ее, потому что число не врет. Мы убили тайну сделки, парень. Теперь все — счеты.

Торговец упал на колени, шаря пальцами в жиже, выуживая маленькое желтое солнце. Он вытер его о край своего грязного хитона и лизнул. Металл был безвкусным.

Во дворе продолжалась суета. Кто-то тащил за ногу сопротивляющуюся козу, кто-то громко молился, стоя в луже мочи, кто-то бил раба палкой по ребрам — звук был глухой, как по пустому барабану. А в углу, на куче мусора, сидел сумасшедший и чертил на стене бесконечные ряды цифр, задыхаясь от восторга и копоти.

Доверие стало вещью. Маленькой, твердой и холодной. Мир перестал быть лесом, полным духов и случайностей; он стал гроссбухом, который вел Бог-бухгалтер с окровавленными руками.

— Следующий! — крикнул Гиг, ковыряя в ухе золотым стилом. — Вари еще. Еще печатай. Скоро мы все измерим. И всех взвесим. И ничего не останется, кроме цифр в пустоте.

Над Сардами пошел мелкий, едкий дождь, превращая город в бесконечную, серую таблицу, где каждый вздох уже был оплачен и занесен в колонку «расход».

Сожжение великого храма Соломона

9-е число месяца Ав (586 г. до н. э.)

Войска Навуходоносора II разрушили Первый храм и угнали евреев в «Вавилонское пленение». Начало великой национальной драмы, отраженной в псалмах.

Жара в Иерусалиме стояла густая, как пережаренный бараний жир. Небо, выбеленное зноем, казалось, вот-вот треснет и вывалит на город требуху раскаленных звезд. Храм еще не горел целиком, но уже сочился густым, жирным дымом; это горели кедровые балки, пропитанные веками молитв и гарью жертвоприношений.

Кто-то в толпе, похожий на облезлого пророка с обломком ослиной челюсти в руках, истошно выл, пытаясь перекричать лязг вавилонского железа. Железа было много. Оно было тусклым, потным, пахнуло кислым вином и чужой, немытой кожей. Войска Навуходоносора двигались в каком-то ленивом, сомнамбулическом беспорядке. Огромный детина в чешуйчатом панцире, хрюкая от натуги, пытался отодрать золотой лист с косяка ворот, а мимо него тащили связанного священника, чья борода запуталась в кистях цицит.