
— Господи, помилуй, — бормотал кто-то в грязи, сплевывая выбитый зуб. — Или не милуй, все едино.
Внутренний двор Храма превратился в кучу мусора. Священные сосуды, сваленные в кучу, звенели под сапогами халдеев, как дешевая кухонная утварь. Маленькая, облупленная собачонка с безумными глазами носилась между ног гигантов, пытаясь ухватить за полу хитона пробегавшего мимо пленника. Пленник, старик с лицом, исчерченным морщинами-канавами, тащил на спине медный таз и глухо хихикал.
Вдруг Святая Святых дохнула жаром. Огонь был не величественным, а каким-то суетливым, грязным. Пламя облизывало занавеси, и они опадали серыми, вонючими лоскутами. В воздухе летали перья, пепел и обрывки свитков, похожие на дохлых мотыльков.
Начался исход. Длинная, ломаная кишка из людей потянулась к востоку. Пленников гнали, как скот, подталкивая тупыми концами копий в спины, покрытые язвами и пылью. Какой-то вавилонянин с лоснящимися завитыми бакенбардами, задыхаясь от кашля, пытался играть на захваченной лире, но струны только жалобно и фальшиво взвизгивали.
— На реках Вавилонских, — просипел кто-то в хвосте колонны, — там сидели мы и… и что? И ничего. Жрать охота.
Город позади оседал серой гнилью. Великая драма начиналась не с криков отчаяния, а с хлюпанья сандалий по жирной грязи, перемешанной с кровью и пеплом, и с абсурдного чувства, что Бог просто отвернулся, чтобы почесать затылок.
Пир Валтасара и «Слова на стене»
12 октября 539 г. до н. э.
В ночь падения Вавилона на стене дворца появилась огненная рука, начертавшая: «Мене, мене, текел, упарсин». Момент высшего мистического пафоса, предсказавший гибель величайшей империи древности за часы до штурма.
В зале пахло не праздником, а прокисшим жиром, застарелым потом и мочой — кто-то из придворных не добежал до нужника, да так и заснул в углу под грудой парчи. Стены потели. По низким сводам Вавилона полз тяжелый, маслянистый дым от факелов, который не уходил наружу, а оседал на лицах липкой сажей.
Валтасар, с лицом цвета сырого теста, ковырял в зубах золотой иглой. Его челюсть едва двигалась — мешал огромный, в два кулака, кусок недожеванной ослятины, застрявший в щеке. Он не пил вино, он вливал его в себя, как в сточную канаву, и темно-красная струйка стекала по бороде, путаясь в фальшивых локонах и жемчужных нитях.
— Еще… — прохрипел он, толкая ногой раба с перебитым носом.
Раб споткнулся о чье-то тело, выронил кубок из Иерусалимского храма. Тот со звоном покатился по грязным плитам, собирая на себя объедки и харкатину. Где-то в глубине залы истошно визжала обезьяна, привязанная к ножке стола. Ее кормили острой горчицей ради забавы, и теперь животное судорожно испражнялось прямо на сандалии вельможи, который, впрочем, ничего не замечал, самозабвенно ковыряя пальцем в гноящемся ухе.
И тут воздух стал густым, как кисель. Звуки не смолкли, нет — они стали плоскими, картонными.
Из стены, прямо над щербатым выступом, где скопилась вековая пыль, высунулась рука. Она не была божественной в привычном смысле — серая, морщинистая, с обломанными, грязными ногтями, как у трупа, которого слишком рано вырыли из земли. Рука не дрожала. Она медленно, с каким-то омерзительным скрипом, начала царапать по известке.
Мене…
Валтасар икнул. Из его ноздри вылезла тонкая струйка крови.
Мене, текел…
Буквы не сияли — они прогорали в камне, распространяя запах паленой кости и тухлятины. Вокруг воцарился хаос, но не величественный, а суетливый, мелкий. Кто-то упал в рвотные массы, пытаясь рассмотреть надпись; евнух с трясущимися щеками начал заикаться, выплевывая куски непереваренной маслины.
Упарсин.
Рука исчезла так же буднично, как появилась, оставив после себя лишь пятно копоти.
— Даниила… ведите… — выдохнул царь, чувствуя, как внутри него что-то окончательно лопнуло.
А в это время снаружи, в густом тумане у Евфрата, персы уже входили в город. Они шли молча, по колено в жидкой грязи, обходя перевернутые корзины с мусором и трупы собак. Империя не рушилась с грохотом — она просто оседала, как старый сарай, под собственной тяжестью и зловонием, в то время как во дворце Даниил, брезгливо приподняв подол грязного плаща, объяснял полумертвому царю, что его жизнь взвешена и признана слишком легкой. Даже легче, чем та вонючая обезьяна под столом.
Вступление Кира Великого в Вавилон
29 октября 539 г. до н. э.
Завоеватель вошел в величайший город мира без боя, провозгласив первую в истории «Декларацию прав человека» (Цилиндр Кира). Момент рождения концепции веротерпимости и имперского милосердия.
Воздух Вавилона был тяжелым, как мокрая овчина. Он не тек, а стоял, зажатый между глазурованными кирпичами ворот Иштар, густой от испарений нечистот, пережаренного кунжутного масла и предсмертной икоты истории. Повсюду висела серая взвесь: то ли пыль из-под копыт конницы нисаев, то ли пепел сожженных где-то на окраине старых указов.
Кир ехал на низкорослой лошади, чья морда была вся в белой пене, похожей на плевок эпилептика. Царь щурился. На его щеке багровел свежий чирей, заботливо присыпанный толченым жемчугом. Вокруг хлюпало, чавкало и воняло. Величайший город мира встречал освободителя не криками восторга, а утробным рычанием кишок и звоном пустых мисок.
У подножия зиккурата какой-то юродивый в рваном льне истошно пытался выковырять из зубов кусок тухлой рыбы, не обращая внимания на проходящую мимо кованую медь персидских панцирей. Рядом, в жирной колее, оставленной боевой колесницей, барахтался безногий ветеран Набонида; он бессмысленно тыкал обрубком в сторону неба, где среди мутных облаков застряло холодное, равнодушное солнце.
— Всем… — прохрипел Кир, не оборачиваясь. Голос его тонул в чавканье грязи. — Всем сказать. Чтобы богов не трогали. Пускай молятся хоть навозному жуку.
Писец, семенящий слева, едва не поскользнулся на раздутой туше дохлого пса. Он судорожно прижимал к груди глиняный валик — еще сырой, липкий, пахнущий речным илом. На нем, среди клинописных зазубрин, рождалось милосердие.
— Иудеев… — Царь поморщился от резкой боли в боку. — Пускай убираются. В свой Иерусалим. Кирпичи пускай забирают. Нам здесь тесно. Дышать нечем.
Старый жрец Мардука, стоявший у обочины, вдруг закашлялся, выплевывая густую черную мокроту прямо на копыта царского коня. Никто его не ударил. Гвардейцы-бессмертные с лицами, похожими на застывшие маски из серого воска, смотрели мимо, в пустоту. Им было скучно. Завоевание без резни отдавало кислым вином и затянувшимся похмельем.
Город задыхался. Стены, покрытые изображениями синих грифонов, казались липкими от пота. Где-то в переулке истошно завизжал поросенок, и этот звук переплелся со звоном золотых браслетов на запястье деспота.
Мир изменился, но пах так же, как и вчера — немытым телом и старым страхом. Гуманизм входил в Вавилон, спотыкаясь о нечистоты и бережно неся свою первую декларацию, запечатленную на куске грязи, который через час должен был окончательно засохнуть в этой душной, абсурдной тишине.
Смерть царя Кира Великого в битве с массагетами
Лето 530 г. до н. э.
По легенде, царица Томирис велела окунуть голову поверженного «властелина Азии» в мех с кровью, сказав: «Ты жаждал крови, так пей ее досыта!». Финал первого великого завоевателя древности.
Пыль здесь не летает — она висит жирным, серым киселем, перемешанная с вонью немытых тел, прогорклого конского пота и парного навоза. Степь не имеет горизонта; она схлопывается до расстояния вытянутой руки, где чья-то грязная пятка мелькает в прорехе рваного халата, а тяжелое копыто вминает в солончак обрывок человеческого уха.
Кир, властелин Азии, сидит в седле неловко, как куль с мокрой мукой. Борода его, когда-то завитая кольцо к кольцу, слиплась от засохшей сукровицы и превратилась в неопрятный веник. Он кашляет — долго, с присвистом, выплевывая на расшитый золотом воротник серые ошметки легких. Рядом какой-то беззубый старик в островерхой шапке безуспешно пытается разжечь костер из сырого кустарника; дым ест глаза, вышибая слезу, которая прокладывает чистую дорожку по черной от гари щеке царя.
— Жажда, — хрипит Кир, обращаясь к крупу лошади.
Лошадь в ответ шумно испражняется.
Вокруг копошится абсурдная свалка. Раненый бессмертный, запутавшись в собственных кишках, как в рыболовной сети, пытается доползти до лужи, но на него наступает осел, груженый какими-то медными тазами. Тазы валятся с грохотом, перекрывающим предсмертный хрип. Массагеты пахнут кислым молоком и застарелым гневом. Они не кричат победных кличей — они методично, с чавканьем, обдирают сапоги с еще живых персов.
Томирис появляется не как богиня, а как усталая мясничиха после долгой смены. У нее опухшее лицо и красные от бессонницы глаза. Она спотыкается о перевернутый щит, ругается густым, мужским басом и вытирает ладони о подол, на котором бурыми пятнами цветет вчерашняя трапеза.
Когда голову Кира отделяют от туловища, звучит не торжественная медь, а сухой хруст перерезаемого хряща, похожий на звук разламываемой черствой лепешки. Голова падает в грязь, подпрыгивает и замирает, глядя одним стеклянным глазом на копошащуюся в пыли навозную муху.
Притаскивают кожаный мех. Он раздутый, склизкий, из него сочится густая, почти черная жижа, в которой плавают мусор и чьи-то зубы. Томирис берет голову за остатки волос — те вырываются с корнем, она ворчит и перехватывает поудобнее, за скулы.
— Наелся, благодетель? — спрашивает она и с натугой запихивает лицо царя в узкое горлышко меха.
Раздается чмокающий звук. Кровь брызжет ей на предплечья, смешиваясь с грязью. Томирис держит голову в жиже долго, с каким-то скучающим усердием, пока пузырьки воздуха не перестают выходить на поверхность. Вокруг кто-то хохочет дурным, срывающимся голосом, кто-то пытается починить сломанную телегу, а над всей этой великой империей, обратившейся в мусорную кучу, низко летит тяжелый ворон, задевая крылом верхушки копий.
Царь пьет. Ему наконец-то не нужно никуда спешить.
Просветление Будды Шакьямуни
Полнолуние мая 528 г. до н. э.
Сиддхартха Гаутама сел под деревом Бодхи и поклялся не вставать, пока не познает истину. Момент рождения одной из мировых религий.
Воздух в Магадхе закис, превратившись в густой серый кисель. Он пахнет не лотосами, а коровьей мочой, гнилыми кореньями и немытым телом человека, который слишком долго пытался переспорить смерть.
Сиддхартха Гаутама втиснул костлявый зад в узловатые корни смоковницы. Дерево огромное, лопающееся от собственного сока, сочащееся липким млечным дегтем прямо на темя бывшему царевичу. Он не сидит в позе лотоса — он врос в грязь, как старый пень. Ребра выпирают сквозь серую кожу, словно обручи прогнившей бочки. По лицу ползет жирная муха, застревает в капле пота, но Сиддхартха не моргает. Он поклялся.
Вокруг копошится мир, лишенный логики и чистоты. Мимо, в тумане, похожем на пар от навозной кучи, бредут тени. Какой-то юродивый с облезлым псом тащит за собой связку гнилых бамбуковых палок, задевает ими плечо Сиддхартхи, бормочет: «Смердит, господин, ох, как смердит…».
Из кустов доносится чавканье и невнятная брань — это Мара приводит свое воинство. Но это не эпические демоны, а нелепая толпа калек, пузатых карликов и баб с отвисшими грудями, которые трясут перед лицом Гаутамы сырым мясом и выливают под дерево помои.
— Истины захотел? — шепелявит Мара, почесывая волосатое ухо. — Истина — это когда зубы не болят. А они у тебя болят, Сиддхартха. Гниют.
Гаутама молчит. В его ухе застрял сухой лист, в бороде запутался жук-навозник. Небо над ним наливается тяжелым, сумеречным свинцом полнолуния. Свет луны не серебристый, он грязный, как засаленная простыня. В какой-то момент кажется, что все вокруг — это бесконечная, душная комната, где потолок слишком низок, а пол завален скользкими потрохами бытия.
Вдруг в мозгу Гаутамы что-то щелкает. Без труб и небесного сияния. Просто понимание того, что эта вся грязь, этот запах падали, эта слюна на подбородке Мары — и есть та же самая пустота, что и холод звезд. Он видит цепь причин, похожую на ржавую цепь в колодце: один лязг тянет за собой другой.
Он смеется. Хрипло, с клокотанием в горле, выплевывая густую слюну на корни Бодхи.
Мир не взорвался светом. Просто Мара вдруг стал маленьким, суетливым человечком, который обиженно спрятал за пазуху дохлую курицу и растворился в тумане. Гаутама пошевелил затекшими пальцами ног. Грязь между ними была теплой. Колесо повернулось с противным скрипом несмазанной оси.
Родилась религия. В Магадхе все так же пахло навозом, но теперь это не имело никакого значения.
Первая проповедь Будды в Оленьем парке
Около 528 г. до н. э.
Сиддхартха Гаутама впервые изложил «Четыре благородные истины». Момент рождения философии, которая охватит половину мира, провозгласив победу над страданием через разум.
Воздух в Сарнатхе стоял такой густой и сальный, что его, казалось, можно было резать зазубренным клинком. Туман, перемешанный с копотью от ритуальных костров, лип к лицам, оставляя серые потеки. Олени, облезлые, с гноящимися глазами, шарахались от кустов, за которыми кто-то надсадно и долго испражнялся.
Пятеро аскетов сидели в грязи. У одного на шее вздулся огромный зоб, похожий на перезрелый плод манго; другой беспрестанно чесал лишай на голени, обгрызая ногти. Они ждали, хотя сами не знали чего. В этой сырой тесноте даже тишина казалась зловонной.
Появился Он. Не сияющий бог, а костлявая фигура в выцветшей рыжей ветоши, на подоле которой запеклась чья-то бурая кровь или просто дорожная нечистота. Гаутама шел медленно, наступая босыми ногами в жижу, где копошились белесые черви. Лицо его, изможденное до состояния пергамента, натянутого на череп, не выражало ничего, кроме бесконечной, ледяной усталости.
— Проснись, дурак, — прохрипел тот, что с зобом, толкая соседа в бок. — Пришел.
Гаутама остановился. Рядом, в канаве, забитой гнилой соломой, копошилась свинья, пытаясь вытащить застрявшее копыто. Звук хлюпающей грязи аккомпанировал его первым словам. Он не вещал — он цедил слова, словно сплевывал горькую желчь.
— Жизнь — это вонь, — произнес он, и голос его сорвался на сухой кашель. — Страдание. Рождаешься в слизи, подыхаешь в судорогах. Видишь это? — он указал длинным, грязным пальцем на оленя, который безуспешно пытался жевать окровавленную тряпку. — Это истина. Первая.
Аскеты подались вперед. У одного из носа вытекла капля и повисла на редкой бородке.
— Отчего вонь? Оттого, что хочешь сладкого, когда во рту горько. Хватаешься за пустоту, как утопленник за корягу. Жажда, — Гаутама криво усмехнулся, обнажив желтые зубы. — Вторая истина. Хочешь жить — будешь гнить.
Где-то за спинами завыла собака — долго, с надрывом, переходя на человеческий скулеж. В кустах послышался глухой удар и чье-то невнятное ругательство. Мир вокруг сжимался, задыхаясь в собственной плоти.
— Можно ли не вонять? — Гаутама посмотрел сквозь них, в серую муть неба. — Можно. Если вырезать из себя это «хочу», как гнилой аппендицит. Третья истина. Тишина. Пустота. Никаких больше оленей, никакой грязи.
Он замолчал. Пятеро смотрели на него, и в их глазах плескалось тупое, животное непонимание, смешанное с ужасом узнавания. Четвертую истину — о Пути — он произнес уже шепотом, почти не разжимая губ, пока какой-то юродивый неподалеку громко и ритмично бился головой о ствол дерева.
Гаутама развернулся и побрел прочь, в самую гущу тумана, где уже не разобрать было, где человек, а где куча тряпья. Философия победы над миром началась с хрипа в горле и запаха нечистот, в месте, где разум был единственным чистым местом в океане дерьма.
Пифагорейская школа
510 г. до н. э.
Момент, когда Пифагор заявил: «Все есть число». Это рождение мистической математики. Пафос в том, что музыка, звезды и человеческая душа подчинены одним и тем же гармоническим законам.
Кротон задыхался в жирном, сером тумане. Воздух, густой, как несвежий кисель, пах гнилой рыбой, прогорклым маслом и немытыми телами послушников. В узком коридоре школы, где стены сочились холодной испариной, толпились люди в серых хитонах. Кто-то икал, монотонно и безнадежно; где-то в углу истошно визжал поросенок, запутавшийся в полах грязной ткани.
Пифагор сидел на низком табурете, утопая в полумраке. Его лицо, изборожденное морщинами, напоминало высохшую корку хлеба. Он ковырял в ухе обломком стилуса. Рядом, на щербатом столе, лежала обглоданная кость и медный монохорд с единственной струной, засаленной от бесконечных прикосновений.
— Учитель, — просипел кто-то из темноты, обдавая его запахом чеснока. — А как же душа? Она ведь… эфемерна?
Пифагор медленно поднял взгляд. У его ног, в луже неопределенного происхождения, копошился жук. Старик внезапно хохотнул — сухим, лающим смешком, перешедшим в затяжной кашель. Он сплюнул вязкую мокроту прямо на медную пластину с выбитыми цифрами.
— Все есть число, — прохрипел он, и голос его прозвучал как скрежет ржавой пилы по камню. — Слышишь, дурак?
Он дернул струну монохорда. Дребезжащий, неприятный звук разрезал липкую тишину.
— Струна — это два к трем. Планета в черном небе, когда ты гадишь под оливой — это семь к восьми. Твоя душа, скулящая от страха перед Аидом — это просто соотношение длин костей в твоем тазу и частоты твоего подлого пульса.
Он схватил за шиворот ближайшего ученика, притянул его к своему лицу, так что их носы почти соприкоснулись. Глаза Пифагора, затянутые белесой катарактой, полыхнули безумным торжеством.
— Музыка сфер — это не пение сирен, это грохот шестеренок в плохо смазанной мясной лавке богов! Звезды воняют жженой серой, но они подчиняются дробям. Мы все заперты в этой арифметической клетке. Один, два, три, четыре… Считай, пока не сдохнешь!
Снаружи, во дворе, кто-то свалился в чан с нечистотами, послышались глухие удары и мерная, заунывная брань. Пифагор снова дернул струну. Звук был идеально чистым и бесконечно чуждым этому грязному, хлюпающему миру.
— Все есть число, — повторил он тише, и в этом шепоте было больше ужаса, чем в криках истязаемых. — Гармония — это петля, которая затягивается на горле хаоса.
Он снова принялся ковырять в ухе, глядя в пустоту, где среди нечистот и тумана медленно проступали безупречные, ледяные геометрические фигуры. В углу кто-то тихо стонал от холода и непонимания.
Подвиг Муция Сцеволы
Около 509 г. до н. э.
Римлянин прокрался в лагерь врага, чтобы убить царя, но ошибся. Попавшись, он положил свою правую руку в огонь жаровни и держал ее там, не издав ни звука, чтобы показать пренебрежение к боли. Пафос стальной воли, заставивший врагов отступить от Рима.
Грязь была повсюду — жирная, перемешанная с конским навозом и костями недоеденных косуль. Гай Муций полз через лагерь этрусков, вжимаясь в эту жижу. Вокруг хрипели, сморкались и чавкали. Где-то в тумане, густом, как несвежий кисель, блеяла коза, и этот звук перекрывался пьяным хохотом наемников. Воздух застыл, пропитанный вонью немытых тел и паленой шерсти.
Он увидел золото. Много золота на тунике человека, сидевшего за столом. Муций выхватил кинжал и ударил — резко, в горло. Человек забулькал, засучил ногами, опрокинул кувшин с кислым вином. Лишь когда тяжелые руки солдат придавили Муция к земле, выяснилось: убит был всего лишь писец, разряженный роскошно по воле случая или глупости. Настоящий Порсена, одутловатый, с красными прожилками на щеках, сидел чуть поодаль и меланхолично ковырял в зубах рыбьей костью.
— Кто это? — спросил царь, не глядя на пленника. Голос его был глухим, словно из бочки.
Муция подтащили к жаровне. Угли в ней дышали тусклым, ядовитым жаром. Вокруг копошились какие-то люди: кто-то тащил ведро с требухой, кто-то чесался, не обращая внимания на происходящее. Абсурдность момента сдавливала виски.
— Я римлянин, — выплюнул Муций вместе с кровью и куском налипшей грязи. — Нас три сотни таких. Мы стоим в очереди за твоей жизнью, жирный боров.
Он не стал ждать пытки. Он сам протянул правую руку — ту, что промахнулась — прямо в центр раскаленного крошева.
Раздалось шипение. Сначала повалил белый пар, потом запахло горелым мясом, тошнотворно-сладким, как на бойне. Муций смотрел в пространство пустыми глазами. Лицо его оставалось неподвижным, лишь на лбу вздулась вена, похожая на извивающегося червя. Пальцы на глазах превращались в черные, скрюченные угли. Рядом кто-то громко высморкался в подол, а за пологом палатки продолжала истошно орать коза.
Порсена застыл с открытым ртом. Кость выпала из его пальцев. В этой тишине, нарушаемой лишь треском сгорающей плоти, возникло ощущение абсолютного, беспросветного тупика. Если этот человек, стоящий в чужом дерьме, так легко отдает себя огню, то стены его города стоят не на камне, а на чем-то, что нельзя проткнуть мечом.
— Пошел вон, — хриплым шепотом произнес царь, брезгливо отворачиваясь. — Уходите отсюда все. В этом месте нет воздуха.
Муций вытащил из огня то, что осталось от кисти. Обугленный обрубок дымился. Он развернулся и побрел прочь, задевая плечом солдат, которые шарахались от него, как от зачумленного. Впереди, в сером мареве, маячили башни Рима — такие же грязные, холодные и равнодушные к его боли.
Возникновение демократии в Афинах
508—507 год до н. э.
Клисфен вводит реформы. Момент, когда власть перестала быть делом богов или царей и стала делом граждан. Пафос свободного голоса, который может определить судьбу государства.
В Афинах стояла кислая, густая гарь. Пахло паленой шерстью, непросохшей кожей и кишками, которые кто-то — то ли раб, то ли зазевавшийся жрец — выплеснул прямо под ноги толпе. Небо, низкое и засаленное, как старый плащ тирана, давило на Пникс — голый, обглоданный ветрами холм. Там не было тени портиков, только серая кость земли под ногами и небосвод, который здесь казался устрашающим.
Клисфен шел через месиво тел. Он был в грязном хитоне, с которого свисала нитка серой слизи — возможно, улитка, а может, плевок судьбы. Вокруг копошились граждане. Они не были похожи на мраморных истуканов: один ковырял в гнилом зубе обломком оливковой ветви, другой, впав в икоту, пытался удержать на плече корзину с дохлой рыбой.
— Чихали мы на Писистратидов, — прохрипел кто-то в самое ухо Клисфену, обдав его запахом чеснока и застарелого перегара. — Боги потели, боги ушли. Теперь мы тут… в навозе-то.
Клисфен не ответил. Он протискивался сквозь липкую массу локтей и спин. В центре пространства стоял камень. Не алтарь, нет — просто неровная глыба, измазанная птичьим пометом. Раньше здесь ждали знамений: полета коршуна или треска костей в костре. Теперь на камне лежал черепок. Обычный, битый, со следами дешевого вина.
— Ну! — крикнул Клисфен, и его голос сорвался на петушиный фальцет, утонув в общем чавканье и кашле. — Ты, с рыбой! И ты, плешивый! Бросайте!
Толпа забурлила. Это не было торжественным шествием. Это было копошение червей в открытой ране истории. Люди толкались, ругались, какой-то старик впал в падучую прямо у подножия трибуны, и на него немедленно наступили.
Власть больше не сходила молнией с Олимпа. Она пахла потом этих немытых мужиков, которые суетливо выводили гвоздями имя того, кого мечтали видеть в изгнании. Каждый выдох, каждый хрип теперь весил больше, чем золотая колесница Зевса.
— Голосую, — прошамкал беззубый кожевник, роняя черепок в общую кучу. — Чтобы этот, как его… Исагор… шел к псам. Или в Элевсин. Пущай там святость разводит.
Черепки бились друг о друга с сухим, костяным звуком. Это был звук распадающегося старого мира. В этом хаосе, среди чахоточного кашля и криков ослов, рождалось нечто чудовищное и великое. Свобода не имела лица — у нее была только грязная рука, сжимающая кусок обожженной глины.