

Ева Зимина
Жена по обету для ледяного дракона
Глава 1. Море не торгуется
Осенью на Косе торгуют всем, кроме моря. Море не торгуется.
Это первое, чему учат жемчужниц: у моря нет цены, есть только счёт. Счёт вдохов, счёт волн, счёт тех, кто ушёл под воду и кого вода вернула. Я умела считать с шести лет. В двадцать три я считала лучше всех на Селёдочной косе — и всё равно в тот день сбилась.
Потому что в тот день считали не волны. Считали людей.
Осенний расчёт ставили на пирсе, у конторы с вывеской «Верль и Ко» — свежая краска, ровные буквы, тонкие, как лезвие вскрышника. Стол вынесли на самый настил, чтобы вся Коса видела: бумага не прячется. Бумага у нас вообще ничего не боялась. Это мы боялись бумаги.
За столом сидел сам поверенный Йоаким Верль. Я видела его третий год и третий год не могла запомнить лицо — оно было гладкое, как обкатанное стекло, из тех, что море выносит на берег уже ничьим. Зато руки его помнила каждая женщина Косы. Холёные, белые, в тонких перчатках, которые он снимал только для подписи. Руки человека, который ни разу не тянул сеть.
— Семья Круса, — сказал он мягко. Он всё говорил мягко. — Недоимка за три прилива. Сорок два серебром.
Я стояла в толпе между сушильнями, от меня пахло солью и водорослями, с косы капало — я вышла из воды час назад, две раковины за день, обе пустые. И я слышала, как цифра «сорок два» упала на настил.
Слово, если оно честное, звенит. Не для всех — для меня. Я с детства слышу вес сказанного, как другие слышат прибой. Настоящий обет звенит так, что затылку тепло. Пустое слово падает глухо, будто мокрый песок с лопаты.
«Сорок два серебром» упали, как песок. Глухо. Мёртво.
Долг Крусов был раздут — я слышала это так же ясно, как чаек над сушильнями. И так же ясно знала: скажи я это вслух, мне ответят одно. Покажи, жемчужница, где в бумаге фальшь. Бумага вот она. А твой слух — это твой слух, и суда ему нет.
Суд у островов был один — жемчужина-обет в гроте под Хаврхольмом. Три года как слепая. Три года как немая. Молчит — значит, решает бумага. А бумагу писал Верль.
— Платить нечем, — сказал старый Крус и снял шапку, будто на поминках. — Улов сам знаешь какой.
— Знаю, — согласился Верль, и в его голосе было столько сочувствия, что хоть на хлеб мажь. — Потому контора не требует невозможного. Контора предлагает отработку.
Вот оно. Слово, которого ждала и боялась вся Коса. У нас им пугали детей вместо водяного: будешь нырять одна — заберут в отработку. Девять лет назад это слово забрало моего отца. Бумага обещала: два года на материковых промыслах, харч конторский, потом домой с чистым долгом. Отец поцеловал меня в макушку, мне было четырнадцать. Домой он не пришёл ни через два года, ни через девять. Море не отдало, сказали одни. Бумага не вернула, сказала тётка Унн, и это было точнее.
— Кого? — только и спросил Крус.
— Молодые руки ценятся выше. — Верль провёл пальцем по строке, не глядя. Он всегда знал строки наизусть, наизусть и вперёд. — Оле Крус, двадцать шесть лет. Два года промысла — и долг чист. Контора даже добавит подъёмные.
Толпа выдохнула разом, как выдыхает вода из тюленьей отдушины. А потом закричала Гелла.
Гелла — моя подруга, кружевница, лучшие руки на Косе. Она плела свадебное кружево четвёртый месяц. Свадьбу с Оле назначили на зимний прилив, по-старому, у грота, — пусть жемчужина слепа, говорила Гелла, но пусть хоть стены слышат.
— Он жених! — Гелла продиралась через толпу, кружево — она так и выбежала с коклюшками — волочилось за ней по мокрому настилу. — У нас сговор! Оглашённый! Стёкла вам в глотку, у нас сговор!
— Сговор, — Верль наклонил голову с уважением, как кланяются чужому богу. — Островной обычай. Прекрасный, древний. Но контора живёт по имперскому праву, дитя моё. По имперскому праву сговор — не родство. Вот стань он мужем до расчёта… — он развёл белыми руками, и перчатки сочувственно блеснули. — Но брак до выплаты недоимки запрещён откупным уложением. Пункт девятый.
Он сам его и вписал, пункт девятый. Год назад. Я помнила, как глухо упали тогда слова «для защиты семей от опрометчивых обязательств».
Оле обнял Геллу поверх кружева. Он был белее своих парусов. Он ничего не говорил — а что тут скажешь, бумаге-то. Стражник конторы, наёмный, с материка, уже держал наготове дорожный лист.
— Два года, — сказал Оле в макушку Гелле, как мой отец мне. — Что такое два года.
И я услышала, как эти слова упали. Он сам в них не верил. Они даже не долетели до настила.
Я стояла и молчала, и ненавидела себя за это молчание, а больше молчания — свой слух. Слышать, как люди пустеют, и не мочь ничего доказать — такой дар, что лучше б штормом ухо отбило.
— Ну а ты, Марен, — Верль вдруг посмотрел на меня. У него была эта манера: находить в толпе того, кто думает о нём хуже всех. — Две раковины за день, я слышал? Пустые? Недоимка твоей семьи ждёт до весны. Контора терпелива.
— Контора терпелива, — повторила я. — Как мурена. Та тоже ждёт, пока сам подплывёшь.
По толпе прошёл смешок — короткий, испуганный сам себя. Верль улыбнулся одними губами и записал что-то в книгу. Я слышала, как скрипнуло перо. Этот скрип падал глуше всего.
Домой я шла в темноте, и ветер уже менялся. Его было слышно по сушильням: вяленая рыба стучала о жерди, как костяные бубенцы. С севера, от Скьяльда, наволакивало чёрное, без единой звезды, и припай у берега постанывал.
Дома — если звать домом полторы комнаты у сушилен — меня ждала Скай. Девять лет, зюйдвестка на два размера больше головы, дырка слева в улыбке. Дочка Финна, отцовского напарника. Море забрало Финна пять лет назад, вернуло только лодку, и с тех пор Скай считалась моей. Не по бумаге. По слову. Бумага таких слов не признаёт, ну так и я бумагу не очень.
— Оле забрали? — спросила она с порога. Новости на Косе бегают быстрее детей.
— Записали. Увезут утренним паромом.
— А Гелла?
— А Гелла будет плести кружево дальше. Назло.
Скай кивнула серьёзно, по-взрослому. Потом сказала:
— Вода сегодня злая. Я слушала с мостков — она не поёт, она рычит. Ты ночью не пойдёшь?
— В такую воду только утопленники ходят. Спи.
Я соврала и не соврала. В такую воду не ходят — это правда. Но я ещё не знала, что ночью правда и я разойдёмся на рифах Старого Зуба.
Шторм ударил после полуночи, сразу в полную силу, как бьёт хвостом кит: без замаха. Дом лёг скрипеть всеми стропилами, Скай спала, обняв отцовскую зюйдвестку, а я лежала и считала. Раз-волна, два-волна. На счёте «тридцать семь» я услышала колокол.
Маячный колокол Старого Зуба бьёт двояко. Ровно — «держись дальше». Рвано, вперебой — «беда на камнях».
Он бил вперебой.
Я была у мостков раньше, чем поняла, что бегу. Ветер валил с ног, дождь шёл не сверху, а прямо в лицо, горизонтально, солёный пополам с морем. На рифах Старого Зуба, в полумиле от Косы, горело. Не огонёк — костёр: смолёный борт занялся, и пламя рвало на клочья, но было видно — корабль сидит на камнях, кормой вниз.
У мостков уже собирались наши: бабы с фонарями, старый Крус, мальчишки. Мужиков на Косе после осенних расчётов оставалось — по пальцам.
— Паром конторский не выйдет, — прокричал Крус мне в ухо. — Верль запретил! Говорит, страховой случай, вмешиваться нельзя, имущество спишут по описи!
— Там не имущество! Там люди!
— Там, — Крус ткнул рукой, и я увидела, как от горящего борта отделилось что-то маленькое и чёрное и пропало между волн, — там уже пловцы, Марен.
Шлюпку на такой волне разбило бы о наши же мостки. Оставалась вода. Я жемчужница, я знаю воду, как Гелла — нити. Но то днём, то на вдохе, то на своей глубине. Ночью в шторм вода — не моя. Ночью на глубине — отец. Девять лет как я не ныряла в темноту. Днём — пожалуйста, хоть на десять саженей. Ночью меня не хватало даже на мостки.
Маленькое чёрное мелькнуло ближе — его несло на Гребёнку, гряду у самого берега, где волна перетирает дерево в щепу, а человека — в тишину.
— Верёвку, — услышала я собственный голос. — Верёвку на пояс, живо!
— Марен, сдурела?! Ночь!
— Вот и не увижу, как боюсь.
Смешно не было никому, мне первой. Крус вязал на мне беседочный узел, у него тряслись руки, у меня нет — я уже начала считать, а когда я считаю, я не трясусь. Раз — вдох в живот. Два — выдох до донышка. Три — пошла.
Вода ударила, как о причал спиной. Холод был такой, что сердце споткнулось и я досчитала за него: бьёшься, бьёшься, не смей. Волна подняла меня и показала: чёрное — человек. Лицом вниз. Саженей двадцать.
Двадцать саженей в шторм — это не двадцать саженей. Это сто раз «не могу» по счёту «раз-два». Я плыла поперёк волны, как учил отец: не спорь с водой, режь наискось. Темнота внизу тянула за пятки, живая, глубокая, там, внизу, было всё, чего я не смотрю девять лет, — и я считала вслух, с водой во рту, чтобы не слышать, как оно зовёт.
На двенадцатом «не могу» я взяла его за ворот.
Мужчина. Тяжёлый, как намокший парус, в дорогом сукне — оно и топило. Лицом вниз, руки нараспашку. Я перевернула его на спину приёмом жемчужниц — колено под лопатки, рывок за ворот, — и волна услужливо осветила его гребнем пены: тёмные волосы, а надо лбом — седая прядь, белая до синевы, инеистая. Лицо злое даже в беспамятстве. Красивое, злое и совсем без кровинки.
Он не дышал.
С неживыми в воде делать нечего — правило старое и честное. Тащи к берегу, там разбирайся. Но до берега было двадцать саженей обратно против волны, и Гребёнка ждала нас обоих, и верёвка резала пояс, а он не дышал, понимаете, не дышал, и в шуме шторма я вдруг услышала до жути ясно, как молчит его грудь.
И тогда я сделала то, за что тётка Унн потом обещала меня выдрать и расцеловать, — то, что делали жемчужницы с тонущими испокон, пока бумага не отучила нас от слов.
Я прижала его затылок к своему плечу, губами к его виску, чтоб хоть куда-то говорить, и сказала морской обет спасения. Старую формулу, от которой у нас на Косе остались одни сказки. Слово в слово, как в сказках:
— Беру твою жизнь на моё слово. Дышишь моим вдохом, живёшь моим счётом. Море — свидетель.
Что вам сказать про эти слова.
Они зазвенели.
Они зазвенели так, как не звенело ничто и никогда за всю мою слышащую жизнь: колоколом в кости, от затылка до пят, сквозь шторм, сквозь холод, сквозь девять лет тишины на глубине. Волна под нами присела, как присаживается собака от окрика хозяина. На левом запястье — я видела это своими глазами, между двумя гребнями, в свете горящего корабля — сквозь кожу проступила белая вязь, тонкая, как Геллино кружево, солёная, светящаяся: узор мороза на стекле, только из соли.
А спасённый выгнулся у меня на плече, выкашлял море — половину, по ощущению, Стылого прилива — и задышал. Зло, хрипло, взахлёб. Живой.
Обратно нас вытянули на верёвке, всей Косой, семь потов и три молитвы. Помню настил под щекой, чей-то тулуп сверху, фонарь в глаза. Помню, как Скай ревела и смеялась одновременно и дырка в её улыбке была самым лучшим, что я видела в жизни. Помню, как спасённого перекатили на бок, и он дышал, дышал, дышал.
А потом он открыл глаза.
Глаза у него были цвета зимней воды — той самой, в которую я не ныряю. Серо-зелёные, тёмные по краю, и смотрели они не как у спасённого. Спасённые смотрят растерянно, благодарно, стыдно. Этот смотрел так, будто это мы всей Косой сели на его рифы.
Он увидел меня. Потом — моё запястье с солёной вязью. Потом — своё.
На его левом запястье, сквозь мокрую манжету дорогого сукна, светилась такая же. Парная. Кружево в кружево.
Старый Крус охнул и попятился. Бабы у фонарей закрестились по-морскому, на четыре ветра. А спасённый сел — его шатало, но он сел, будто лежать при людях ему не позволяла кость, — и сказал голосом, сорванным морем до хрипа, но всё равно таким, каким отдают команды:
— Что ты наделала, жемчужница.
— Вдохнула за тебя, — сказала я. Меня уже трясло, теперь можно. — Не благодари.
— Ты повязала себя, — он поднял запястье, и соляная вязь вспыхнула белым на всю пристань, — с владыкой Островов.
Вот тогда я его узнала. По инеистой пряди. По злым глазам с гербовых грамот, что висели в конторе Верля под стеклом.
Лорд Эрланд Хавр. Морской ледяной дракон. Владыка Туманного архипелага, хозяин Хаврхольма и всех наших недоимок, человек, чьим именем писалась каждая бумага Косы, — три дня как объявленный погибшим в море.
Я вытащила из воды самого её хозяина. И повязала его старым обетом — на своё слово, до зимнего прилива.
На пристани сделалось тихо — той особой тишиной, когда шторм ещё ревёт, а люди уже молчат. Слышно было только, как горит на рифах то, что осталось от корабля, и как стучит о жерди вяленая рыба.
— Владыка, — первым опомнился старый Крус и стянул шапку, хотя с неё лило. — А сказывали… третьего дня сказывали, что «Морхильд» со всей командой…
— «Морхильд» — вот она, — Эрланд Хавр повёл подбородком на рифы, на огонь. — Команда шла в шлюпке к Скьяльду, я остался снимать корабль с камней. Не снял.
Он попробовал встать. Встал — со второго раза, оттолкнув сразу три пары рук, и меня качнуло вместе с ним: верёвка верёвкой, а обет, оказывается, держит крепче. Я почувствовала его усилие в собственных коленях, как чувствуешь напарницу на другом конце снасти. Вот, значит, как оно работает. Сказки об этом умалчивали.
— Кто ведёт лоцию у Старого Зуба? — спросил он хрипло, ни к кому и ко всем.
— Лоцман конторский, — сказал Крус. — Сван. С весны как контора лоции откупила…
Договорить он не успел, потому что на пристань, расталкивая баб фонарём, уже спешила сама контора.
Йоаким Верль был в плаще поверх ночной сорочки — первый раз я видела его несобранным, и то, что он в такую ночь вообще вышел из тёплого дома, говорило больше, чем вся его книга. За ним двое стражников тащили сухие одеяла, фляги, — контора умела появляться с подарками, как умеет мурена улыбаться.
— Милорд! — Голос у Верля дрогнул ровно настолько, насколько положено дрогнуть голосу верного слуги. — Живой! Слава небу и Стылому приливу — живой!
Слова упали к моим ногам, как мокрый песок с лопаты. Все до одного. «Слава небу» — глухо. «Живой» — глухо, да ещё с той особой трещиной, с какой падает слово, когда сказавший хотел бы обратного.
Я стояла в чужом тулупе, с меня текло, меня трясло от холода — и всё-таки я расслышала это сквозь шторм и сквозь стук собственных зубов. Он не радовался. Он пересчитывал. Что-то в его гладкой голове не сошлось этой ночью, какая-то строка легла не в тот столбец, и звали эту строку — лорд Эрланд Хавр, живой.
— Йоаким, — сказал владыка Островов так, что стало холоднее, чем в воде. — Твой лоцман вёл «Морхильд» на Старый Зуб при зажжённом маяке.
— Сван будет найден и спрошен, милорд, немедля, самым строгим спросом! — Верль прижал белую руку к груди; перчатку он и ночью не снял. — Но сперва — вы. Носилки, лекаря, тепло! Контора почтёт за честь: мой дом ближайший, постель готова…
— Нет.
Одно слово — а звона в нём было на всю пристань. Даже Верль на полмгновения забыл, какое у него лицо.
— Меня примет Хаврхольм. — Эрланд повернулся ко мне, и парная вязь на двух запястьях вспыхнула так, что кто-то из баб ахнул. — И её примет Хаврхольм. Обет спасения держит до зимнего прилива, расторгает его только суд жемчужины. Так, старая? — это он через плечо, тётке Унн, которая уже стояла тут, неизвестно когда возникнув, как она умела.
— Так, владыка, — сказала Унн. И добавила, глядя на меня, а вовсе не на него: — Слово в слово так.
— Жемчужина молчит третий год, — тихо, почти ласково напомнил Верль. Пальцы его легли на край долговой книги — он и книгу прихватил, под плащом, к ночному пожару. Привычка. — Суда не будет, милорд. Стало быть, и обет… неудобная старина. Контора могла бы оформить всё бумагой, чисто и без хлопот: спасение — премией, девице — вознаграждение…
— Ты предлагаешь мне откупиться от собственной жизни премией из моей же казны? — спросил Эрланд.
Пауза вышла длинная. Где-то на рифах с шипением осел в воду горящий рангоут.
— Я предлагаю порядок, — мягко сказал Верль.
— Порядок, — повторил владыка Островов. — Порядок нынче ночью вёл мой корабль на камни.
Он не обвинял, он просто ставил слова рядом, как ставят на стол два ножа. Но я услышала, как оба легли — звонко, страшно, — и как молчит Верль, которому нечем было ответить без риска, что кто-нибудь вроде меня расслышит цену ответа.
— Утром пришлю лекаря в Хаврхольм, — поклонился он наконец. — И бумаги по крушению. Порядок есть порядок, милорд.
Он ушёл, аккуратно обходя лужи, и стражники с ненужными одеялами — за ним. А я осталась стоять между владыкой Островов и всей своей прежней жизнью, и жизнь эта на глазах делалась меньше — до размера сундучка, который можно собрать за четверть часа.
— Марен её зовут! — влезла Скай, воинственно шмыгнув носом из-под зюйдвестки. — Она лучшая ныряльщица Косы. И она без меня никуда не поедет.
— Скай!
— Что — Скай? Я всё сказала.
Эрланд Хавр посмотрел на неё сверху вниз — с высоты своего роста и своих грамот. Что-то у него в лице дрогнуло, но до улыбки не дожило, замёрзло на полпути.
— Лодка от Хаврхольма придёт за обетницей в полдень, — сказал он мне. — За обетницей и её… гарнизоном.
Он умел уходить как владыка даже тогда, когда его шатало на каждом шагу и половина Косы видела, что до причальной тумбы он добрался только потому, что тумба стояла на месте. Обет тянул меня следом — я всерьёз держалась за столб, пока не отпустило.
Тётка Унн взяла меня за левую руку. Повернула запястье к фонарю. Соляная вязь уже не светилась — лежала под кожей тихо, белая, как шрам, только тёплая.
— До зимнего прилива, девочка, — сказала Унн. — Что натворила — сама хоть поняла?
— Спасла человека.
— Человека, — согласилась она. — Он тебе не сказал, почему тонул молча? Дракон в воде — что сельдь в бочке, его море держит. А этот шёл ко дну, как топор. Спроси-ка себя на досуге, много ли в нём осталось дракона.
Я тогда не поняла. Я слишком замёрзла, чтобы понимать, и слишком оглохла от самого громкого звона в своей жизни.
Море — свидетель: лучше бы я в ту ночь считала волны дальше.
Глава 2. Слово на запястье
Хаврхольм я до того дня видела только с воды — как все жемчужницы: серая громада над приливным гротом, стены растут прямо из скалы, и не поймёшь, где кончает работу море и начинает камень. С воды замок казался спящим. Вблизи выяснилось, что он не спит. Он ждёт.
Лодка пришла за нами в полдень, как было обещано, — длинная, смолёная, с шестью гребцами и молчаливым кормчим. Скай уселась на носу с видом адмирала, обняв наш единственный сундучок. Я села в середине и всю дорогу до Скьяльда слушала, как молчат гребцы. Молчали они громко. В молчании было всё: и «самозванка», и «подстроила», и «нашего владыку — на слово, как рыбу на крюк».
У водяных ворот замка нас встретил начальник стражи — седой, квадратный, с лицом, вырубленным тем же топором, что и причальные сваи. Капитан Хольгер, как я узнала позже. Он оглядел меня от мокрых сапог до косы и обратно, и взгляд у него был как у таможенника: что везём, кому сбывать будем.
— Обетница, — сказал он так, что слово получилось ругательным.
— Марен с Селёдочной косы, — сказала я. — А это Скай.
— Гарнизон, — мрачно кивнул он. Видимо, доложили. — За мной. Не отставать, руками ничего не трогать.
— Даже перила? — не удержалась я.
— Перила можно, — подумав, разрешил он. И добавил, не оборачиваясь: — Пока.
Внутри Хаврхольм оказался просторным и стылым, как трюм в апреле. Не бедным, нет — гобелены, серебро, полы из тёмного дуба, — но всё это стояло и висело так, как стоит утварь в доме, где давно не готовят. Чисто. Мёртво. По коридорам гуляли сквозняки, и я ловила себя на том, что считаю двери, как считаю вдохи. На сорок первой я бросила.
Нам отвели две комнаты в восточном крыле — с окнами на пустую гавань. В гавани, на серой воде, качались лодки. Я насчитала одиннадцать, прежде чем поняла, что в них не так.
Они были пустые. Не «без людей» — пустые по-другому: без снастей, без вёсел, без уключин даже. Голые борта, а на каждом носу — белая метка, вроде краски.
— Поминальные, — сказала за спиной служанка, что принесла бельё. Молоденькая, любопытная, из наших, островных — по говору. — Как кто уйдёт в туман, по нему лодку спускают. Пустую. Чтоб было в чём вернуться, если море передумает.
— Одиннадцать, — сказала я.
— Это только с виду, — она понизила голос до того шёпота, каким на островах рассказывают самое главное. — За молом ещё. Владыкин отец там, и брат ихний, и невеста, что при них была. Семь лет как. С той поры у нас лодок больше, чем свадеб, вот что я вам скажу, госпожа обетница.
— Не госпожа. Марен.
— Как скажете, госпожа Марен.
Она ушла, а я осталась стоять у окна и смотреть на пустые лодки. Больше лодок, чем свадеб. Если бы мне нужно было описать голодную жемчужину двумя словами, я бы теперь знала какими.
Контора явилась в замок ещё до сумерек — Верль слов на ветер не бросал, особенно своих собственных. Я услышала его раньше, чем увидела: по галерее восточного крыла плыл мягкий голос, и слова из него падали на плиты одно другого глуше.
— …прискорбно, прискорбно. Лекарь уже у милорда? Прекрасно. А бумаги по крушению я оставлю у капитана… О. Госпожа спасительница.
Он остановился в трёх шагах — ровно на той дистанции, с какой удобно кланяться и неудобно подавать руку. За его плечом стояли двое конторских писарей с папками и лекарь с саквояжем, и все трое смотрели на меня так, как смотрят на строку, которую предстоит вычеркнуть.
— Господин поверенный.
— Какая ночь, а? — Он покачал головой, и в голосе у него была ласковая укоризна, будто шторм устроила я. — Вся Коса только о вас и говорит. Героиня. Жемчужница входит в чёрную воду… — он прищёлкнул языком. — Знаете, что говорят в таких случаях у меня на родине? Удача любит подготовленных.
— А у нас говорят: море не торгуется, — сказала я. — Но вы ведь не за поговорками приехали.
— За порядком, дитя моё, исключительно за порядком. — Он улыбнулся одними губами; выше губ улыбка у него не поднималась никогда. — Кстати, о порядке. Контора чтит спасение жизни. Пятьдесят серебром — сумма прошения, я сам его составил нынче утром. Пятьдесят! При вашей недоимке в тридцать восемь. Подпись, четверть часа — и вы дома, при деньгах и при чести. Скажу больше: контора могла бы забыть про весенний срок вашей семьи. В знак… восхищения.
Вот оно как. Утром — пятьдесят и чистый долг. К чему такая щедрость к девчонке с сушилен, если обет — «фольклорная старина» и веса не имеет?
— Щедро, — сказала я. — А лоцмана вашего вы так же щедро спросили? Свана? Который вёл «Морхильд» на Старый Зуб при зажжённом маяке?
Писари перестали шуршать папками. Верль вздохнул — глубоко, скорбно, как вздыхают над чужой глупостью.
— Сван, Сван… Скверная история. Спросили, как же. Только спрашивать оказалось некого: он ещё вчера взял расчёт и отбыл на материк утренним пакетботом. Совесть, полагаю. Не вынесла.
Слова упали так глухо, что у меня заныли зубы. «Взял расчёт» — глухо. «Отбыл на материк» — глухо, мёртво, ни одного живого звука. Где сейчас был лоцман Сван, я знать не могла. Но что он не «отбыл на материк» — я слышала так ясно, как слышат треск льда под ногой.
— Совесть, — повторила я. — Она у конторы по какой статье проходит?
Секунду — одну — он смотрел на меня без улыбки. И я пожалела о сказанном раньше, чем додумала мысль: нельзя показывать мурене, что видишь её в камнях. Потом улыбка вернулась на место, как крышка на бочку.
— Остроумие — прекрасное приданое, госпожа Марен. Особенно когда другого нет. — Он поклонился чуть ниже, чем следовало, и в этом «ниже» было больше насмешки, чем в ином плевке. — Моё прошение у милорда. Подумайте о пятидесяти серебром. Такие предложения контора делает один раз.