
— Здесь передача кольца-печати, — сказала я. — Ночь переворота. Двое. Кровь на холсте.
Кайрен не двинулся. Только его зрачки сузились, и по его виску прошла тонкая трещина изморози, как будто внутри него что-то треснуло от мороза. Он протянул руку к портрету, и я невольно отступила, чтобы его пальцы не коснулись моего плеча. Кончики его пальцев замерли в сантиметре от краски.
— Ты уверена? — спросил он.
— Я реставратор, — ответила я. — Я вижу подделку, фальшивый слой и кровь. Я не ошибаюсь.
Кайрен медленно опустил руку. Я видела, как он пересчитал что-то в голове, как сжал челюсть, как решил не спрашивать, зачем мне ключ от его собственного крыла. Потом он поднял фонарь и посветил на снятый мной слой. Я заметила, как побелели костяшки его руки, державшей фонарь. Он смотрел на холст так, будто видел там что-то знакомое.
— Я не уйду, — сказала я. — Ключ мне дали.
Кайрен выпрямился. С минуту мы молчали, и я слышала, как за стеной кто-то из стражи прокашливается, проходя мимо. Потом он сделал шаг назад, к двери.
— Ключ отдашь Даре, — сказал он. — Если начнешь снимать лак без свидетеля, я лично закрою эту дверь.
Он ушел. Я слышала, как за его спиной хрустнул снег под подошвой, и только потом поняла, что забыла спросить, зачем он на самом деле приходил. Я медленно положила ладонь на снятый слой портрета. Краска была теплая, живая, как человеческая кожа. Внутри мастерской пахло лавандой, лаком и его морозом. Я знала, что теперь не уйду. Не смогу.
Ключ обжег мне ладонь через перчатку, и я перехватила его по-другому, чтобы не оставлять красный след. Сапоги скользили по мокрому камню черного хода, шерстяной подол плаща цеплял за ящики с углем. Я несла саквояж левой рукой, правой прижимала к груди записную книжку. Лестница скрипнула, и я замерла, считая до десяти. Тишина. Только дыхание и сердце где-то под ключицей.
— Ключ мне дали, — ответила я. — И я его верну.
— Что ты нашла?
— Здесь передача кольца-печати, — сказала я. — Ночь переворота. Двое. Кровь на холсте.
— Ты уверена? — спросил он.
— Я реставратор, — ответила я. — Я вижу подделку, фальшивый слой и кровь. Я не ошибаюсь.
— Кто еще знает? — спросил он, не отрывая взгляда от краски.
— Только я.
Он кивнул, словно я подтвердила то, что он и так подозревал. Потом отступил, и ледяное пятно под его ногой зашипело, впитываясь в паркет. Он снял с пальца серебряный перстень с тусклым камнем — тот самый, что носил сутками, не снимая перед сном. Положил его на край стола, рядом с моей кистью. Камень был холодный, почти синий.
— Память, которую ты отдашь за следующий слой, я заморожу здесь, — сказал он. — Если не верну — кольцо само вернется к тебе. Это условие.
Я смотрела на перстень, и внутри меня что-то сжалось. Цена сделки уже была названа. Я не знала, что именно у меня заберут: лицо матери, ее голос, первый день в мастерской, запах отцовской краски — что-то из этого я потеряю, когда сниму следующий слой. Кайрен ждал. Я протянула руку и коснулась камня кончиками пальцев. Лед обжег кожу, но я не отдернула.
— Условие принято, — сказала я.
Он кивнул, убрал перстень обратно на палец и сделал шаг к двери. У порога задержался, не оборачиваясь.
— Завтра принесу образец пигмента для надзирателя. И реестр коллекции. Дара покажет, где архив.
Дверь закрылась. За стеной процокали каблуки стражи, потом все стихло. Я медленно положила ладонь на снятый слой портрета. Краска была теплая, живая, как человеческая кожа. Внутри мастерской пахло лавандой, лаком и его морозом. Я знала, что теперь не уйду. Не смогу. Ключ я сожму в кулаке до самого утра, а утром отнесу его Даре, как он велел. И попрошу второй.
Ключ я сжала в кулаке так, что серебро врезалось в ладонь. За стеной мастерской кто-то ходил — тяжелые мужские шаги, мерные, как удары метронома. Я узнала их: так ступал начальник храмовой стражи, когда обходил ночные посты. Его шаги прошли мимо двери и стихли за поворотом. Я перевела дыхание и разжала пальцы. На ладони остался красный полумесяц.
Я подошла к окну. За стеклом висела ночь без луны, только далекие фонари казармы. На подоконнике стояла забытая кем-то чашка с остывшим травяным отваром, и от нее тянуло мятой и чем-то горьким. Я машинально отодвинула чашку подальше от тряпок с лаком — запах мог пропитать свежий слой. Движение вышло привычным, почти домашним, и от этого стало обиднее. У меня больше не было дома. Была мастерская, в которую меня пустили на одну ночь, и ключ, который я обязана вернуть утром.
Я вернулась к столу и достала из саквояжа записную книжку. Огрызок карандаша нагрелся в руке. Я записала время, номер холста, описание сцены. Почерк у меня снова дрожал, и я переписала строку дважды. Привычка: чужие тайны я всегда записываю дважды — один раз для памяти, второй для страховки. Закончив, я прижала ладонь к обложке и посидела так с минуту. Сердце билось ровно, но в висках звенело.
Тогда я услышала второй шаг. Тихий, без каблуков, с легким шорохом подошв по паркету. Он остановился у двери. Я узнала его раньше, чем раздался стук — два коротких удара костяшкой, как будто он стучал не в дверь, а в собственное терпение. Я не двинулась. Стук повторился. Я встала, одернула манжет, на котором еще держалось пятно свежей реставрационной краски, и открыла.
Кайрен Сольд стоял на пороге без мундира, в простой серой рубашке с закатанными рукавами. Волосы у висков были влажные — он только что умывался. В руке он держал небольшой сверток, перевязанный бечевой. От него пахло холодной водой и чуть-чуть тем самым морозом, который оставался на его коже после бессонной ночи. Он не вошел — ждал, пока я отступлю.
— Я подумал, ты голодная, — сказал он. Потом добавил тише: — В казарме все спят. Я не стал будить кухню.
Я взяла сверток. Бечева была завязана простым узлом, без печати, без записки. Внутри лежал кусок ржаного хлеба, ломоть козьего сыра и два тонких ломтика вяленой груши. Еда была простая, почти солдатская, и от нее пахло домом, которого у меня не осталось. Я замерла на пороге, не зная, что важнее — поблагодарить или захлопнуть дверь.
— Спасибо, — сказала я наконец. — И за пигмент для надзирателя тоже.
Он кивнул, не улыбаясь. Потом посмотрел мимо меня, на стол, где лежала записная книжка. Я не успела прикрыть ее — она осталась раскрытой, с моим дрожащим почерком на виду. Кайрен не сделал шага внутрь. Он просто стоял, и я видела, как он считает слова на странице одними глазами. Его взгляд скользнул по строчке «кровь на холсте» и задержался там.
— Мира, — сказал он, и впервые за всю ночь назвал меня по имени.
Я вздрогнула. До этого он обращался ко мне либо через дверь, либо через записку. По имени — никогда. Я сжала ручку двери так, что костяшки побелели, и почувствовала, как от его голоса по коже пошел холод. Не ледяной, нет — другой. Как будто кто-то провел по запястью холодным шелком.
— Ты не вернешь ключ утром, — сказал он. — Ты его уже решила оставить.
Это был не вопрос. Я не стала врать. Я слишком устала, чтобы врать, и слишком зла, чтобы притворяться.
— Я его верну, — ответила я. — Когда закончу работу.
— Работы хватит на всю зиму, — сказал он тихо. — Ты знаешь, на что подписалась.
Я знала. Я уже знала цену следующего слоя — и следующего, и того, что после. Лицо матери, ее голос, первый день, когда отец поставил меня к мольберту, запах его краски — что-то из этого я потеряю, прежде чем закончу. И все равно не отступила.
— Кайрен, — сказала я, и у меня пересохло в горле. — Зачем вы принесли хлеб?
Он посмотрел на меня. В полумраке мастерской его глаза были темнее, чем я помнила, и в них дрожал отсвет моей лампы. Он не ответил сразу. Потом протянул руку — не ко мне, а к двери. Его пальцы легли рядом с моими, на косяк, в пальце от меня. Я почувствовала холод его кожи, хотя он меня не коснулся.
— Потому что ты могла уйти, — сказал он, — а осталась. Потому что в казарме никто не останется.
Я не поняла. Он отступил, убрал руку, развернул плечи — и ушел. Шаги его были почти неслышны, только паркет чуть поскрипывал. Я закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и стояла так, пока не перестала дрожать. В руке у меня остался сверток с хлебом. Я развернула его, отломила кусок и надкусила. Хлеб был теплый, как будто его пекли сегодня утром, а не вчера. Я жевала и смотрела на портрет. Глаза на холсте смотрели на меня. Я знала, что теперь не уйду. Не смогу. Завтра я попрошу у Дары второй ключ, а у Кайрена — реестр. И буду снимать слой за слоем, пока не дойду до самого дна.
Я доела хлеб, аккуратно собрала крошки в ладонь и ссыпала в ящик с тряпками — завтра отдам птицам во дворе, если выпустят. Сыр завернула обратно в бечеву и положила под лампу: к утру он застынет, и я съем его с чаем, который мне еще никто не обещал. Грушу я надкусила сразу — сладкая, с терпкой ноткой, как будто ее сушили не на солнце, а в тени чердака. Вкус был незнакомый, и я поняла, что не знаю, откуда Кайрен принес еду. Из казармы, сказал он. Но в казарме не сушат груши на чердаке. Эта мысль осталась во мне занозой, и я не стала ее трогать.
Я вернулась к портрету и зажгла вторую лампу. Снятый слой лежал передо мной на столе, как чужая кожа, и я разгладила его пальцами, чтобы не свернулся. Под лампой стали видны мелкие детали: в углу холста, под слоем охры, проступала тонкая вязь букв. Я наклонилась ближе и разобрала только две: «перст» и «ночь». Остальное ушло под следующий слой, и снимать его сегодня я не могла — не было сил, не было растворителя, не было права.
Я записала буквы в книжку, подчеркнула дважды и поставила вопрос: чей перстен, какая ночь. Потом подняла глаза и поймала себя на том, что вслух произношу «мама». Не обращение, не зов — просто слово, которое вырвалось, когда я поняла, что не помню, как она сидела за пяльцами. Не лицо — лицо я помнила смутно, как пятно на старой скатерти. А именно посадку: где у нее были руки, как падали плечи, в какую сторону она наклоняла голову, когда шила. Этого куска уже не было. Я почувствовала, как внутри что-то сухо хрустнуло, и сжала карандаш так, что он треснул.
Я положила огрызок и взяла чистый лист. Переписала буквы снова, другим почерком, мельче, как будто прятала запись от самой себя. Потом отодвинула стул и встала. Ноги затекли, в колене стрельнуло, и я оперлась о край стола, пережидая, пока отпустит. За стеной снова процокали каблуки — на этот раз быстрее, чем раньше. Я посчитала шаги. Шесть, семь, восемь. Остановились. Дверь мастерской не открылась, но в коридоре зашептались. Я не разобрала слов, только интонацию: тревогу, не приказ.
Я подошла к двери и приложила ухо к филенке. Голос был женский, незнакомый, с той мягкой хрипотцой, которая появляется, когда человек шепчет слишком долго. Потом второй голос, тоже женский, постарше и суше. Я узнала его — так говорила Дара, когда отчитывала кухарок за пересоленный бульон. Разговор был короткий. Дара сказала: «Не сегодня». Ей ответили: «Герцогиня ждет». Дара повторила: «Не сегодня. Лар принесет записку утром». Шаги удалились.
Я отступила от двери и села на табурет. Руки у меня дрожали, и я спрятала их под передник. Герцогиня Рейна Сольд хотела видеть меня именно сейчас, ночью, когда в коридорах только стража и тени. Я не знала зачем, и именно поэтому не могла согласиться. Но и отказать напрямую я не имела права: я гостья в чужом доме, и мой отказ был бы оскорблением. Дара купила мне время до утра, и я должна была это время использовать.
Я достала из саквояжа маленький пузырек с травяным лаком, которым закрепляла трещины на старых холстах. Он был почти пуст, но на донышке еще оставалось. Я капнула на палец и растерла между подушечками — запах был резкий, полынный, хорошо перебивал чужой дух на одежде. Я нанесла лак на виски и за уши. Не для того, чтобы скрыть следы ночи, — для того, чтобы, если меня все же позовут к герцогине, от меня пахло работой, а не его хлебом. Это была мелочь, но я не хотела давать Рейне Сольд ни единой зацепки.
Я закрыла пузырек, убрала в саквояж и вернулась к портрету. Под лампой буквы на холсте проступали ярче, и я поняла, что ошиблась: между «перст» и «ночь» стояло еще одно слово, совсем маленькое, почти стертое. Я прищурилась, подвинула лампу ближе и прочла: «мой». «Мой перстен. Ночь». Это было не описание. Это была подпись под клятвой, которую кто-то оставил на холсте под слоем охры, зная, что никто не станет снимать краску с портрета покойной королевы.
Стук в дверь раздался ровно через час после ухода Лара. Я вздрогнула, но не подала виду. Стук был другой — не условный, а служебный, дважды костяшкой, как стучат люди, которым положено ждать. Я накрыла портрет покойной королевы чистой холстиной, прижала край чугунным грузилом и пошла к двери. Щелкнула медная задвижка, и в коридоре стоял не стражник.
Лар, сын Дары. Он был босиком, в одной рубашке, и смотрел на меня так, словно за его спиной кто-то стоит.
— Тина зовет, — сказал он почти шепотом. — Ей худо. Прямо сейчас худо.
Я на секунду замерла. Тина жила через три двери по левому крылу, в каморке под лестницей, окнами во двор. Я знала, что у нее с утра тянуло поясница и она не вышла на смену. Я откладывала зайти к ней до утра, потому что ночной обход стражи мог прицепиться к чужой двери. Но если Лар пришел сам, значит, ждать было нельзя.
Я взяла с верстака свой фонарь, сунула за пазуху чистую льняную тряпку и коробочку с сушеным шалфеем, что стояла у меня на полке с лета. Прикрыла за собой дверь мастерской. Ключ остался у меня в кармане передника, но на замок я не запирала — подмастерье, если придет, не сможет войти, но и стража не увидит закрытого замка в неурочный час.
Коридор ледяного крыла пах жеваной репой и сырой шерстью. Лар шел впереди, подсвечивая себе огарком свечи. Я заметила, что он прихрамывает сильнее обычного, и вспомнила, что сегодня днем он таскал мешки с углем для кухни. Он мог растянуть ногу, а мог и подвернуть, и я на ходу положила ладонь ему на плечо, придержала.
— Не беги, — сказала я. — Я поспею.
Он кивнул, сбавил шаг. В каморке Тины горела плошка, свет от нее дрожал по низкому потолку. Тина лежала на узкой койке, на спине, с подтянутыми к животу коленями. Рядом, на табурете, стоял кувшин с водой и опрокинутая чашка. Я присела на корточки, положила два пальца ей на запястье. Пульс был частый, поверхностный, с перебоями. Я приподняла край одеяла — под рубашкой у нее вздулся живот, плотный и горячий на ощупь.
— Когда началось? — спросила я у Лара.
— С вечера. Она не стала звать. Боялась, что отправят в лазарет, а там запишут в книгу и не отпустят на смену.
Я кивнула. Я знала этот страх. У ткачих был свой закон: кто пропустил три смены без справки, тот лишался места. Место давало жалованье, жалованье давало угол и хлеб. Угол и хлеб позволяли копить на выкуп дочки из приюта. Цепочка была простая, как нитка, и рвалась в одном месте.
Я повернулась к Тине.
— Тина, ты меня слышишь?
Она открыла глаза. Зрачки были расширены, и она, кажется, не сразу меня узнала. Потом губы у нее дернулись, и она попыталась улыбнуться.
— Мира, прости. Я думала, к утру пройдет.
— Не пройдет, — сказала я. — Это не от спины. Это живот.
Она закрыла глаза, и я увидела, как у нее задрожали пальцы. У нее не было денег на лекаря. У меня тоже не было денег на лекаря. Но у меня был шалфей, чистая тряпка и руки, которые умели делать то, чему меня учила мать: ставить компресс, когда внутри жар, и не дать загниению пойти дальше.
Я вскипятила воду в жестянке над плошкой, бросила туда горсть шалфея и корку сухого имбиря, что нашла у Тины на полке. Пока настой доходил до нужного жара, я раздела Тину до пояса. Живот у нее был вздут слева, под ребрами, кожа натянута и красная. Я положила ей тряпку, смоченную холодной водой, на лоб, а теплую, сложенную вчетверо — на живот, туда, где жар был сильнее всего. Потом дала ей полчашки горячего настоя, скомандовав пить медленно, по глотку.
Лар стоял в дверях, не зная, куда деть руки. Я обернулась к нему.
— Беги на кухню. Найди старшую по котлам. Скажи, что у ткачихи Тины живот, и пусть пришлют к утру вареной свеклы с хлебом, без молока. Скажи, что я перевязала и до лазарета довезу сама. Если спросят, кто велел, скажи, что Дара. Не врешь, Дара бы велела.
Лар кивнул и убежал. Я слышала, как он прошлепал босыми пятками по камню, потом стало тихо. Тина дышала ровнее, и жар у нее под моей ладонью понемногу спадал. Я сидела рядом, держала тряпку, и думала о том, что именно так мать сидела со мной, когда мне было семь и я объелась зеленых яблок. Тряпка на животе, настой с имбирем, тихий голос. Только руки у матери были другие — сухие, с трещинами от щелока, и пахли от них всегда полынью. У меня руки пахли лаком.
Через час Тина уснула. Я переложила ей компресс, укрыла одеялом, подвинула кувшин с водой поближе. Вернулась к себе в мастерскую, стараясь ступать по ковровой дорожке, чтобы не скрипел пол. Закрыла за собой дверь, без замка, и села на табурет. Руки у меня пахли шалфеем и чужим потом, и я долго оттирала их жесткой щеткой над тазом.
За окном начинало светлеть. Я подошла к портрету покойной королевы, сняла холстину. Под лампой буквы на холсте проступали ярче, и я поняла, что ошиблась: между «перст» и «ночь» стояло еще одно слово, совсем маленькое, почти стертое. Я прищурилась, подвинула лампу ближе и прочла: «мой». «Мой перстен. Ночь». Это было не описание. Это была подпись под клятвой, которую кто-то оставил на холсте под слоем охры, зная, что никто не станет снимать краску с портрета покойной королевы. Я записала и медленно закрыла книжку. За стеной мастерской кто-то ходил. Я узнала шаги — тяжелые, неровные, с легким прихрамыванием на левую ногу. Так ходил Лар, когда тащил что-то тяжелое. Он остановился у двери, постучал условным стуком — два удара и один короткий — и просунул под дверь сложенный вчетверо лист. Потом ушел, не сказав ни слова. Я подняла лист. Почерк был Дары, крупный и кривоватый, с нажимом на согласных.
«Записку заберу утром сама. Не открывай никому. Спи, пока есть время. Ключ от дневной мастерской под третьим каднем в левой стене, за штукатуркой. Запомни и верни кирпич на место».
Я перечитала дважды. Потом подошла к стене, нащупала третий кад от окна и нажала на штукатурку. Она подалась, и под ней оказался маленький медный ключ с обмоткой из черной нитки. Я сжала его в кулак. Теперь у меня было два ключа: ночной, серебряный, который я должна была вернуть, и дневной, медный, который мне никто не давал. Я понимала, что Дара нарушила приказ герцогини, и цена этой помощи мне еще придет. Но сейчас, в этой мастерской, пахнущей лаком и полынью, я впервые за долгое время почувствовала, что у меня есть не только работа, но и место. Я сунула ключ в карман передника, подвинула лампу к портрету и села ждать утра.
Я записала и медленно закрыла книжку. За стеной мастерской кто-то ходил. Я узнала шаги — тяжелые, неровные, с легким прихрамыванием на левую ногу. Так ходил Лар, когда тащил что-то тяжелое. Он остановился у двери, постучал условным стуком — два удара и один короткий — и просунул под дверь сложенный вчетверо лист. Потом ушел, не сказав ни слова. Я подняла лист. Почерк был Дары, крупный и кривоватый, с нажимом на согласных.
«Записку заберу утром сама. Не открывай никому. Спи, пока есть время. Ключ от дневной мастерской под третьим каднем в левой стене, за штукатуркой. Запомни и верни кирпич на место».
Я перечитала дважды. Потом подошла к стене, нащупала третий кад от окна и нажала на штукатурку. Она подалась, и под ней оказался маленький медный ключ с обмоткой из черной нитки. Я сжала его в кулак. Теперь у меня было два ключа: ночной, серебряный, который я должна была вернуть, и дневной, медный, который мне никто не давал. Я понимала, что Дара нарушила приказ герцогини, и цена этой помощи мне еще придет. Но сейчас, в этой мастерской, пахнущей лаком и полынью, я впервые за долгое время почувствовала, что у меня есть не только работа, но и место. Я сунула ключ в карман передника, подвинула лампу к портрету и села ждать утра.
Глава 3. Чужие духи
Утром я мыла руки в медном тазу, и вода пахла железом и лавандой. На крюке у двери висела чистая рубаха мужа, которую он не надел вчера, и от ворота тянуло чужими духами — гвоздикой и чем-то медово-сладким, как у той девушки, что вчера стояла под фонарем у подъезда его конторы. Я стянула рубаху с крюка, понюхала ткань у запястья и положила в таз. Пусть мокнет. Его запах я знала наизусть — табак, чернила, холодная кожа. Чужой пахнет иначе.
В тазу она будет лежать до полудня, пока я считаю долг.
Домовая книга лежала на столе под пресс-папье из серого камня. Я открыла тяжелую кожаную крышку, и петли скрипнули, как всегда. Между записями о дровах и плате за ледник нашла свою строку: «Мира Ланвей, должница за восемь зим, должница за мастерскую, должница за позор». Под строкой — отцовский росчерк, мелкий и злой. Я перевернула страницу. Под именем мужа значилось: «Кайрен Сольд, поручитель за долг, поручитель за честь, поручитель за срок». Срок стоял до первого снега.
Кайрен Сольд, ледяной дракон и королевский канцлер. Муж моей сестры по договору, мой должник по жизни, мой враг по бумаге. Он должен был арестовать меня вчера у дверей мастерской, а вместо этого принес еду и назвал по имени. Утром записка от него лежала под дверью: «Книга дома открыта. Приходи считать». Я взяла ключ и пошла.
Я шла через двор, и каблуки стучали по обледенелым плитам. Навстречу попался начальник храмовой стражи в сером плаще, посмотрел на меня так, будто я уже под арестом, и отвернулся. У крыльца дома Сольдов пахло воском и хвоей. На пороге стояла Старая герцогиня Рейна Сольд, свекровь моей младшей сестры, вдовствующая хранительница рода. Она не поздоровалась, только кивнула на дверь кабинета.
В кабинете было холодно, как в погребе. Кайрен сидел за столом, без мундира, в серой рубашке, и серебряный перстень на его пальце слегка дымил изморозью. На столе лежала раскрытая книга дома, та же, что у меня в мастерской, только без моей строки. Рядом стояла чернильница и поднос с двумя чашками — крепкий чай для него и пустая для меня. Он ждал. Он всегда ждал.
— Садись, — сказал он. Голос ровный, низкий, как приговор. — И считай вслух.
Я села напротив, не притронувшись к чашке. От него пахло табаком, чернилами и холодной кожей. Никакой гвоздики. Никакого меда. Я отметила это и тут же устыдилась своей отметки.
— Строка, — сказала я. — «Мира Ланвей, должница за восемь зим, должница за мастерскую, должница за позор». Росчерк отца. Под именем мужа — «Кайрен Сольд, поручитель за долг, поручитель за честь, поручитель за срок». Срок до первого снега.
Он не отвел глаз. Только сжал перстень, и изморозь на камне стала гуще.
— Позор, — повторил он тихо. — Это чья запись?
— Моего отца. Покойного.
— Покойного. И ты готова платить по его счету?
Я молчала. За окном хрустнул снег под ногами кого-то из стражи. В коридоре послышались тяжелые шаги — Лар, сын ключницы Дары, тащил кому-то ведро с углем.
— Я пришла не за тем, чтобы обсуждать отца, — сказала я. — Я пришла считать. Восемь зим мастерской — это сорок восемь зимних сезонов аренды. Из них тридцать шесть оплачено моими заказами. Двенадцать — долг. Под твою поруку. Правильно?
Он кивнул.
— Значит, чтобы закрыть долг, мне нужно либо вернуть двенадцать сезонов деньгами, либо отработать их. У меня нет денег. У меня есть руки. Я реставратор королевских портретов. Я могу отработать.
Тишина в кабинете стала гуще. Изморозь на перстне поползла по пальцам, застыла на костяшках. Он смотрел на мои руки, на пальцы, в которых еще оставался запах пигмента и лака.
— Откуда ты знаешь, что я предложу тебе работу? — спросил он.
— Откуда ты знаешь, что я приму? — ответила я.
Он впервые за утро отвел глаза. Потом достал из ящика стола свернутую бумагу с сургучной печатью и положил между нами.
— Временная хранительница королевской коллекции. Под моей подписью. Под моей ответственностью. Гильдия пока не знает. Узнает после того, как ты принесешь надзирателю образец пигмента с портрета наследника. Срок — три дня.
Я взяла бумагу, развернула. Под печатью стояла его подпись, сухая и точная, как черта клинка. Под ней — пустая строка для моего имени.
— А цена? — спросила я, не поднимая глаз от строки.
Он молчал так долго, что я успела услышать, как за стеной кто-то из стражи заводит часы.
— Цена магии, — сказал он наконец. — Каждый снятый слой с портрета забирает у реставратора одно воспоминание. Я буду замораживать его в этом перстне. Возвращать нельзя без согласия того, кто услышит память первой. Это правило.
Я подняла голову. Он смотрел на меня прямо, и в его глазах было что-то, чего я не видела вчера ночью. Не холод. Не долг. Что-то другое.
— Если я забуду лицо матери, ты вернешь? — спросила я.