

Макаров Андрей
Реинкоронации
Часть I. Глава 1
Рубикон-93, или Танковый Коан Бориса Николаевича

Борис Николаевич проснулся оттого, что в правое ухо кто-то настойчиво заливал ледяную воду. Он открыл глаза. Потолок президентской резиденции в Барвихе, оклеенный тиснеными обоями под старую партийную парчу, медленно вращался по часовой стрелке, превращаясь в воронку.На краю воронки сидел Лефорт в мундире из джинсовой ткани «Мальвина» и подмигивал.— Опять... — хрипло выдохнул Борис Николаевич, нащупывая на тумбочке хрустальный лафитник.Хрусталь был теплым, как дружеское плечо. Внутри колыхалась прозрачная, как слеза комсомолки, сорокаградусная пустота. Ему снова снился тот сон.
Во сне он стоял на берегу узкой, грязной речушки где-то под Нижним Тагилом. Речушка называлась Рубикон, хотя на ржавой жестяной табличке, прибитой к березовому пню, было четко выведено: «р. Пышма. Купаться запрещено. Очистные сооружения». На Борисе Николаевиче была тога, сшитая из красного сукна кремлевских дорожек, а на ногах — тяжелые импортные кроссовки «Саламандер».
Вокруг толпились легионеры десятого созывного легиона. У всех были одинаковые, серые лица свердловских металлургов, но вместо пилумов они держали в руках арматуру и ваучеры Анатолия Чубайса.
«Алеа якта эст, понимаешь», — сказал он тогда во сне самому себе. И шагнул в мутную воду. Вода оказалась теплой, c весёлыми радужными пятнами бензина А-76. Как только подошва «Саламандера» коснулась противоположного берега, Пышма за его спиной превратилась в огромный, выложенный кафелем бассейн санатория «Барвиха», в котором плавал трибун Хасбулатов, завернутый в ковер ручной работы.
Борис Николаевич выпил лафитник. Пустота внутри груди послушно расширилась, вытесняя остатки утренней хмари. В дверь деликатно постучали и в щель просунулась идеально круглая, будто выточенная на станке голова Коржакова.— Борис Николаевич, пора. Центурионы Таманской дивизии прогрели моторы. Четырнадцатый легион Павла Грачева ждет приказа на Смоленской площади.— Что Сенат? — тяжело спросил Борис Николаевич, пытаясь нащупать пальцами пуговицы на сорочке. Пуговицы уходили под кожу, как прыщи.— Сенат забаррикадировался, — грустно доложил Коржаков, протягивая шефу стакан горячего чая в серебряном подстаканнике с гравировкой «ЦК КПСС».— Александр Руцкой объявил себя dictator и раздает защитникам Белого дома сухпайки и освященные сигареты «Парламент». Говорят, они там совершают ауспиции по внутренностям жареных кур из буфета. Судят по печени и предсказывают нам скорый импичмент.
Борис Николаевич встал. Рост его в этот момент казался бесконечным — голова уходила куда-то в чердачные перекрытия, где между стропил гнездились эгрегоры мировой демократии.Карманы пиджака были набиты тяжелыми, звенящими денариями, на которых вместо профиля Цезаря был выбит профиль молодого Гайдара в очках и с поросячьим пятачком.— Бе… бестолковая пассионарность, говорите... — пробормотал Борис Николаевич в пространство, обращаясь к невидимому критику из будущего.— Салат в мою честь не назовут? Ну и хрен с ним, с салатом. Мы сейчас такой винегрет сделаем... С майонезом «Кальве».— Салат назван по имени повара Цезаря Кардини — поправил Ельцина Коржаков — но вы и так войдёте в историю, на танке въедете…Через час он уже стоял на броне зеленого Т-80, застывшего на Новоарбатском мосту. Танк пах соляркой и вечностью. Борис Николаевич посмотрел на Белый дом. Здание Верховного Совета казалось огромным тортом, который кто-то забыл на поминках по Советскому Союзу. Из окон торчали дула автоматов и бледные, испитые лица народных депутатов, похожих на призраков, сбежавших с заседания трибутных комиций.
Внутри Бориса Николаевича сидел огромный, древний галл, которого когда-то, в прошлой метафизической жизни, он лично заковал в кандалы и провел по улицам Рима.Галл требовал реванша и водки.— Стреляй, панимаешь... — тихо сказал Борис Николаевич наводчику.— Куда, товарищ Верховный Главнокомандующий? По трибуне или по буфету?— По геополитическому пространству. Прямой наводкой в суверенную ментальность. Чтобы до самых окраин долетело.
Танк ухнул. Звук выстрела был не металлическим, а скорее мясным, утробным — словно огромная совхозная лопата врезалась в чан со свежим фаршем. Белый дом на мгновение стал абсолютно прозрачным. Борис Николаевич увидел, как внутри здания, в зале заседаний, депутаты в серых костюмах мгновенно превратились в сушеных вобл, завернутых в газету «Советская Россия» за июнь 1989 года. Они сыпались со своих кресел на паркет, издавая сухой, шуршащий звук.Второй снаряд пробил крышу. Оттуда, из пролома, в серое московское небо вырвалось гигантское, жирное облако черного дыма. Внутри дыма отчетливо проступили контуры огромного, сочного чебурека, который медленно плыл в сторону Рублевского шоссе, тая на ходу.
Борис Николаевич закрыл глаза. Ему снова послышался плеск реки Пышмы. «И за что меня Брут тогда зарезал? — подумал он с легкой, похмельной грустью, глядя на горящий парламент. — За то, что я корону хотел? Глупые они были. Корона — это же просто кастрюля. Главное — это чтобы танк под тобой не качался, когда ты на нем в вечность въезжаешь».
Он повернулся к Коржакову.— Саша.— Я, Борис Николаевич!— Налей еще. И лимончик порежь. Великий понтифик Ельцин идет отдыхать. Календарь мы уже передвинули. Теперь вместо октября у нас будет вечный Август.И, тяжело ступая «Саламандерами» по теплой броне, первый президент Российской Федерации спустился внутрь стальной башни, где его уже ждали верные легионеры, ящик «Смирновской» и абсолютная, незамутненная ни единой мыслью нирвана
Глава 2
Метафизика Застоя, или Как Леонид Ильич Хеопса принимал

В небольшом, обшитом морёным дубом кинозале на спецдаче в Завидово мерно стрекотал проектор «Украина». Леонид Ильич сидел в глубоком кожаном кресле, откинувшись так, что живот выпирал из-под домашнего кителя твёрдой, налитой волной — основательной, как пятилетний план по надоям. Пальцы левой руки машинально поглаживали подлокотник, на котором оставалось влажное пятно. Генсек вспотел, хотя в зале было не жарко: с некоторых пор его бросало в испарину от малейшего дуновения, от капли коньяка, от волнения перед хорошим фильмом. Во рту чавкала и таяла гаванская сигара — подарок Фиделя, мокрая от слюны, с размочаленным концом. Брежнев лениво втягивал дым, и тот выходил через нос сизыми, плотными клубами, оседая на усах капельками конденсата — будто утренняя роса на реликтовых растениях.
На белом натяжном экране разворачивался знойный, слепящий ад пустыни Кызылкум. Там, в польско-советском фильме «Фараон», молодой Рамсес XIII яростно замахивался мечом на жрецов. Но верховный жрец Херхор смотрел на бунтаря с такой вековой, каменной скукой, с какой товарищ Суслов обычно смотрел на молодых поэтов-диссидентов — как на таракана, заползшего на свежеотпечатанный проект резолюции. Рядом, на заднем плане, две тысячи советских солдат срочной службы из Таманской гвардейской мотострелковой дивизии, обритые налысо и густо вымазанные жидким театральным гримом под ливийцев, уныло тащили по узбекским барханам настоящую боевую колесницу. Грим тёк по лицам розовыми ручьями, смешиваясь с потом, оставляя на шеях солёные разводы, похожие на следы улиток.
В сторонке под охраной хмурых офицеров КГБ зябко куталась в полупрозрачную марлю жрица Кама — молодая Барбара Брыльска. Майор Семипятный из оцепления судорожно сглатывал слюну, мысленно нарушая моральный кодекс строителя коммунизма.
Леонид Ильич так погрузился в происходящее, что почувствовал даже запахи, а пахло от солдат жжёным утюгом, портянками и машинным маслом. Колесница скрипела несмазанной осью, и на каждом бархане оставалась глубокая борозда, в которую тут же сыпался песок — вечная борьба формы и содержания.
— Ишь ты, брови-то себе какие нарисовал, артист… — прошамкал Брежнев, рассматривая польского актёра Зельника. Он отложил сигару в пепельницу, где та продолжала тлеть, испуская горький, сладковатый дымок. Пальцы генсека были жёлтыми от никотина, ногти — синеватыми, с запущенными кутикулами, которые так и не смогли отшлифовать кремлёвские маникюрши. — Почти как у меня в сорок пятом под Прагой. Но дурак. Против аппарата попёр. ЦК Амона-Ра плетью не перешибёшь.
Он хотел было глотнуть нарзану из стоящего на столике стакана, но рука дрогнула, и вода плеснула на китель. Тёмное пятно расползлось по орденам, будто живое, обтекая каждую звезду, как наводнение обтекает островки планового хозяйства. Брежнев выругался сквозь зубы, вытерся носовым платком, от которого пахло лекарствами и пожилым возрастом. Платок был мятый, с вышитой буквой «Л» в уголке — подарок от дочки Гали.
Вдруг стрекотание проектора оборвалось. Луч света замер, превратив экран в белое ничто. Воздух в кинозале мгновенно стал тяжёлым, как могильная плита, которую не под силу сдвинуть даже сводному комсомольскому отряду. Пахнуло речным илом, сушёными крокодильими хвостами и сакральным ладаном — но поверх всего этого, отчётливо и тошнотворно, запахло пылью мумий, той самой сладкой гнильцой, которая бывает в запасниках исторических музеев, когда открывают ящик с незаконсервированными останками и молоденькая сотрудница падает в обморок, а усатый завхоз говорит: «Ничего, проветрится».
Прямо из темноты у экрана соткалась фигура. На визитёре была золотая корона пшент — двойная корона Верхнего и Нижнего Египта, сияющая так, будто её только что надраили ветошью с пастой ГОИ. Гофрированная юбка-шенти из телячьей кожи, пожелтевшей от тысячелетий. Сухая, обтянутая древним пергаментом грудь была сплошь завешана советскими орденами: три Звезды Героя сияли прямо поверх священных амулетов-скарабеев и пекторалей с Оком Хора, как на витрине универмага «Москва» в праздничном ассортименте. Кожа фараона висела складками, как просроченная папиросная бумага, кое-где треснувшая, с проглядывающей желтоватой жировой прослойкой — будто буженина, забытая на антресолях. Брови пришельца, огромные и чёрные, как два крыла коршуна, сошлись на переносице, устроив в небольшом помещении кинозала настоящее метафизическое затмение, сравнимое разве что с затемнением в зале заседаний, когда гасят свет для показа диаграмм.
— Приветствую тебя, мой Ка-двойник на сырых берегах Москвы-реки, — голос мумии прозвучал как шорох осыпающегося песчаника, но в горле его клокотало. Там, за высохшими голосовыми связками, чувствовалась влага — жидкая и древняя, будто остатки нильской воды, застоявшейся в саркофаге. — Я Хуфу, сын Снофру, строитель Великого Чертога, Владыка Горизонта. По-вашему — Хуфу Снофрович. Твоя душа ещё помнит, как мы пили ячменное пиво в Мемфисе, когда мир был моложе, а смерть ещё не умела считать дальше ста.
Брежнев даже не потянулся к кобуре. После вечерней дозы седуксена к нему и не такие зарубежные делегации приходили — однажды, говорят, являлся призрак Мао Цзэдуна с официальным визитом, но Леонид Ильич тогда только попросил его передать привет китайскому народу и тут же забылся сном, почему-то о бабочках. Он сглотнул — в горле пересохло, и глоток вышел хриплым, с бульканьем, как в засорившемся парткоме.
— А-а, товарищ Хуфу Снофрович… Садитесь пожалуйста! — Леонид Ильич благодушно махнул рукой на соседнее кресло, обтянутое красным, уже протёртым бархатом. — Проходи, присаживайся. Кино вот смотрим. Про ваших. Хорошо жрецы этого выскочку срезали, технично. По-нашему, по-партийному. Как мы в пятьдесят седьмом антипартийную группу. Тоже ведь выскочки были. Движения хотели. А зачем движение, когда есть повестка дня? Как там товарищ Насер? Держится?
Но мумия не села. Она сделала плавный, текучий шаг вперёд, и дорогой хорасанский ковёр под босыми ступнями подёрнулся мелким речным песком. Песок хрустел под подошвами, забивался в ворс, и от этого казалось, что зал медленно уходит под землю — как плановые показатели постепенно уходят в область благих намерений.
— Этот юнец в фильме хотел движения, Леонид, — произнёс фараон. Из уголка его пересохшего, потрескавшегося рта вылетали крошки — не то песка, не то трухи, не то окаменевших остатков древнеегипетского ужина. Одна такая крошка упала на руку Брежневу, и тот, не глядя, машинально стряхнул её, оставив на коже липкий, маслянистый след — как от прикосновения к архивным документам. — Глупец. Движение — это кровь, раздор и гибель царств. Жрецы в серых костюмах за твоей спиной правы: истинная власть — это покой. Твоё Политбюро — это Девятка Птаха, священный совет храма Амона. Они сидят в кремлёвском святилище и молчат по четыре часа, ибо знают: Птах творит мир словом. Если Птах замолвит не то — вселенная треснет по швам, как трикотаж из ГУМа после первой стирки. Ваши министерства — это писцы, считающие мешки с зерном. Ваши генералы — стражи горизонта, маги обороны, повелители парадов. А там, внизу, — рабы и воины, феллахи, что таскают домой сервелат и не спрашивают зачем. Пока иерархия неподвижна, как гранитный блок, империя бессмертна. Ты должен построить великую Пирамиду, Леонид.
Брежнев вздохнул. Вздох получился тяжёлым, с одышкой, с присвистом в лёгких — бронхи шалили после вчерашней охоты на кабана, где он простоял на сквозняке целых сорок минут. Он поправил сползающие спортивные брюки — резинка на них совсем ослабла, и ткань собиралась складками на пояснице, натирая копчик.
— Какая пирамида, Хуфу Снофрович? У нас пятилетка. ВАЗ. КамАЗ. «Сияние севера», Нурекская ГЭС, целина, Космос. Денег на монументы мало. «Родину-мать» вот воздвигли недавно... Теперь только на Мавзолей хватает. А там, сам понимаешь, Владимир Ильич. Очередь. Куда ещё пирамиду? Мест нет.
Древний царь издал жутковатый, беззвучный смех. При смехе его грудная клетка ходуном заходила, и все ордена — советские и египетские — зазвенели, ударяясь друг о друга сухим металлическим звуком, будто колокольчики на тройке, увозящей ревизора в губернию.
— Мне не нужен гранит, соплеменник. Моя пирамида была воздвигнута из известняка и звёзд, а твоя будет соткана из самого Времени. Я научу тебя, как заклясть твою страну. Великий Бог Гор заклинает Хаос, и пока он парит неподвижно, попутный ветер дует в форточку броневика. Движение Гора — это только переход из кабинета в кинозал и обратно. Я научу тебя быть Гором.
Фараон шагнул ближе. Песок под его ногами скрипел ритмично, как метроном.
— Ты остановишь стрелки часов над всей державой, как я остановил солнце в день коронации. Ты заморозишь цену на мясо, хлеб и водку, сделав их вечной, неподвластной тлению константой. Одна цена — навсегда, как текст гимна на обложке школьной тетради. Пусть законы термодинамики, энтропия, социальные циклы — пусть всё говорит, что материя гниёт и развитие неизбежно. Ты силой священного заклинания, силой Пирамиды вырежешь из вечности двадцать, а то и двадцать пять лет абсолютного, сытого, благословенного Застоя. Время остановится, как эскалатор на станции «Кировская» в час пик. Но люди не запаникуют — они даже не заметят, ибо привыкли.
Он наклонился к самому уху Брежнева, и от фараона пахнуло вечностью — сухой, тёплой, с оттенком кардамона.
— Твои люди будут стоять в очередях за югославскими сапогами и чехословацкими стенками, пить разливное пиво с воблой, ходить на первомайские демонстрации с портретами твоего Ка и точно, костным мозгом знать: завтра будет в точности как вчера. Очередь — это медитация. Дефицит — это форма почитания богов, ибо лишь то, что трудно добыть, обретает вкус святыни. Солнце не зайдёт над твоим Золотым Веком. Ты станешь Осирисом в сером костюме, владыкой благодатного царства, где жители даже не подозревают, что они счастливы. А когда Анубис поведёт тебя на суд, твои ордена перевесят все грехи, и перо Маат окажется легче пуха из подушки санатория «Барвиха».
Фараон взмахнул рукой, и стена кинозала исчезла, открывая панораму ночной Москвы. Только это была не та Москва, которую Брежнев знал по проездам на «Чайке» с мигалкой. Над Кремлём вместо рубиновых звёзд сияли пять золотых скарабеев. Очередь в Мавзолей превратилась в бесконечную процессию полуголых египтян в схенти, несущих дары к ступенчатой пирамиде. А сама пирамида росла прямо из Александровского сада, уходя вершиной куда-то в стратосферу, и на каждой её ступени стояли фигуры — не то статуи, не то замороженные люди: рабочие с отбойными молотками, колхозницы со снопами, пионеры с горнами.
— Это и есть твоя Пирамида, — сказал фараон. — Ты построишь её не из камня, а из остановленного мгновения. В ней будут жить не люди, а их идеальные образы. Вечный ударник. Вечная доярка. Вечный пенсионер с авоськой. Вечные бабки на скамейках у подъездов. Ты зафиксируешь страну в золотом сечении. И она простоит так до тех пор, пока Осирис не вернётся с верительными грамотами из ООН.
— А как же я? — спросил Брежнев. — Я-то где буду в этой пирамиде? В отдельной камере с телефоном правительственной связи?
Фараон подошёл вплотную. Теперь Брежнев видел, что лицо мумии — это его собственное лицо, только спроецированное в вечность. Те же брови. Тот же прищур. Те же старческие пигментные пятна, складывающиеся в карту звёздного неба над Фивами.
— Ты будешь везде, — прошептал фараон прямо в мозг, минуя уши. — Ты станешь геосистемой. Твоя кровь потечёт по нефтепроводу «Дружба». Твои кости лягут в фундамент БАМа. Твоя челюсть сомкнётся над Курильскими островами. Твои брови — две великие сибирские реки — Обь и Енисей — сойдутся над Ледовитым океаном, и наступит Вечный Полярный День Застоя. Солнце Вашего Социализма не будет заходить. Время остановится. И последнее, что услышат советские люди — это твой голос из каждой тарелки-репродуктора: «Дорогие соотечественники, дорогие товарищи и друзья!»
Брежнев вдруг почувствовал, как его тело начинает расширяться. Он больше не сидел в кресле — он прорастал сквозь пол, сквозь землю, сквозь магму. Его позвоночник становился Уральским хребтом. Его лёгкие наполнялись газом из Тюменских месторождений. А в паху, там, где когда-то трепетала плоть при виде молоденьких медсестёр, теперь раскинулась целина — непаханая, бескрайняя, ждущая тракторов.
Видение погасло. Кинозал вернулся на место. Брежнев моргнул.
— И вобла… — тихо, почти шёпотом спросил Леонид Ильич. Губы его увлажнились, слюна вдруг пошла обильнее, предвкушая закуску. — Вобла, говоришь, по константе? Без перебоев? И пиво?
— Навечно, — эхом отозвался фараон, воздевая сухие, словно птичьи лапы, руки к потолку. И когда он поднял их, из подмышек посыпались мелкие чешуйки высохшей кожи — словно змея сбросила старый покров, словно сама история осыпается на пол кинозала. — Задерни шторы в своём имперском поезде, Леонид. Скажи машинисту: колёса не стучат. Мы уже прибыли в Коммунизм. Только никому не говори. Пусть не знают. В этом и есть высшая мудрость: прибыть, не двигаясь с места.
В углу кинозала, на столике с графином, стояла тарелка с нарезанной воблой — под пиво, которое генсек любил вечерами, особенно после утомительного дня, полного рукопожатий и братских поцелуев с делегатами из братских же стран. Хуфу Снофрович повернул свою птичью голову, и взгляд его упал на сухую, золотистую рыбу, распластавшуюся на тарелке, как модель для герба.
— Это она? — спросил фараон с неожиданным, почти детским любопытством. — Та самая рыба, о которой шепчутся твои писцы в министерствах и феллахи у ларьков? Дай мне попробовать. Хочу знать, достойна ли она моего пива вечности.
Брежнев, чуть поколебавшись (угощать мумию из своей тарелки было как-то не по протоколу, но и отказывать Хуфу Снофровичу казалось неловко — всё-таки гость из зарубежного, хоть и загробного мира, не каждый день такие), пододвинул тарелку. Фараон взял воблу двумя сухими пальцами, поднёс к носу, втянул воздух — ноздри его, обтянутые пергаментом, слабо шевелились — и одобрительно пощёлкал языком.
— Хорошая рыба. В ней много соли и покорности. Такая рыба угодна Себеку, Великому Крокодилу, и самому Анубису. В ней есть кость, которая символизирует каркас государства. В ней есть мясо, которое насыщает, но не возбуждает. Это идеальная пища для подданных. Пусть она будет в каждом доме, как статуэтка Бэса, хрусталь и телевизор «Рекорд».
Фараон откусил кусочек, и внутри его рта что-то сухо хрустнуло — не то вобла, не то челюсть, не то само время, сломавшееся о вечность.
— Теперь, — продолжил Хуфу Снофрович, дожёвывая, — я расскажу тебе о главном. Ты думаешь, Леонид, что Пирамида — это гробница. Мёртвый камень. Но моя Пирамида жива. Она стоит пять тысяч лет, а ваши панельные пятиэтажки текут уже через пятнадцать зим. Почему? Потому что я строил не из известняка. Я строил из людей. Каждый блок Великой Пирамиды — это не просто камень. Это человеческая судьба, застывшая в форме. Феллах, который тащил этот блок, вложил в него свой пот, страх и надежду, что его сына не заберут в войско. И этот пот, страх и надежда — самый прочный раствор. Твои ГЭС, ВАЗ и КАМАЗ — это средние пирамиды. Твоя целина — пирамида поменьше. Но настоящая Пирамида, Пирамида Застоя, будет построена не из рельсов и не из пшеницы. Она будет построена из одинаковых дней.
Он поднял палец — сухой, с длинным, пожелтевшим ногтем, похожим на микроскопический свиток папируса.
— Представь: понедельник, вторник, среда — они одинаковы, как кирпичи. Четверг не отличается от среды, пятница — от четверга. Суббота — это маленький праздник, баня и пиво, но ровно до той черты, за которой начинается непредсказуемость. Воскресенье — снова к телевизору, к «Голубому огоньку», к ощущению, что жизнь удалась, потому что завтра понедельник, а в понедельник — опять работа, опять очередь, опять вобла.
— Только вот четверг пусть будет немного отличаться, хорошо? — фараон лукаво прищурился и потянулся сухими пальцами к тарелке с воблой. — Сделай его рыбным днём. Надо ещё больше заботиться о здоровье феллахов.
И вот эти одинаковые дни, положенные один на другой, как кирпичи, и скреплённые раствором привычки, — они и есть Пирамида. Она растёт незаметно. Её не видно с улицы. Но она выше, чем Останкинская башня, и тяжелее, чем вся нефть Тюмени. И пока она стоит, твоя страна будет стоять. Она не рухнет ни от энтропии, ни от санкций, ни от китайской угрозы. Потому что у энтропии нет рецепта против одинаковых дней. Энтропия любит перемены, а у нас их не будет.
Брежнев слушал, и губы его медленно расползались в улыбке — не дежурной, не для фотокорреспондентов, а искренней, почти детской.
— А метро? — спросил он вдруг. — Метро мы тоже строим. Красивое. С мрамором, с люстрами. Это как твои гробницы?
— Метро — это Долина Царей под землёй, — кивнул фараон одобрительно. — Твои станции — это храмы, в которых феллах приобщается к вечности за пять копеек. Но не переусердствуй. Слишком красивое метро возбуждает дух. А дух должен спать. Пусть мрамор будет чуть темнее, люстры — чуть тусклее, эскалаторы — чуть медленнее. Всё должно работать, но ничего не должно блистать. Блистает только твоё Ка, Леонид. Остальное — полумрак, полутон, полуулыбка.
Фараон замолчал, давая генсеку осмыслить. За окнами кинозала выла февральская позёмка, но здесь, внутри, песок под ногами был горячим, и пахло вечностью — пыльной, древней, но отчего-то уютной, как чулан в старом доме.
— Теперь о жрецах, — продолжил Хуфу Снофрович. — Ты должен правильно расставить их по местам. В твоей империи есть свои боги и их жрецы, но ты называешь их неправильно. Андропов — жрец Анубиса, проводника мёртвых. Он ведает тайной полицией, потому что тайная полиция — это взвешивание сердец на весах. Кто перестал верить в Застой — тому выговор. Кто задумался о переменах — тому выезд запрещён. Кто начал бегать — тому инфаркт. Жрец Анубиса должен быть суров, но справедлив. И главное — он должен быть незаметен. Шакал не охотится на виду у стада. Он приходит ночью.
Брежнев машинально покосился на аппарат ВЧ, представив себе Юрия Владимировича с головой шакала. Получилось органично.
— Суслов, — продолжал фараон, — это жрец Птаха, творца словом. Он не говорит на публике, но каждое его слово меняет реальность. Когда он пишет резолюцию «О дальнейшем укреплении», вселенная укрепляется. Когда он вычёркивает абзац, исчезает кусок бытия. Береги Суслова, даже если у него лицо как у высушенной воблы. Жрец Птаха не должен улыбаться, как и сам он — улыбка Птаха разрушает мироздание, потому что предполагает, что мироздание несовершенно. А оно совершенно, ибо неподвижно.
— А Громыко? — зачем-то спросил Брежнев, которому вдруг стало интересно, есть ли в египетском пантеоне место для министра иностранных дел.
— Тот, — фараон чуть замешкался, — Тот. Бог мудрости, письма и договоров. Жрец Тота будет ездить по чужим столицам и говорить ровно столько, чтобы никто ничего не понял, но все остались довольны. Его речи должны быть длинны, как Нил, и извилисты, как дельта. Пусть зачитывает ноты. Пусть подписывает протоколы. Никакой войны — война ускоряет время. А нам нужно, чтобы время стояло. Громыко, жрец Тота — это человек-песочные часы, в которых песок застрял.