Книга Сириус. Машина опоздания - читать онлайн бесплатно, автор Алексей Ванюгин. Cтраница 6
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Сириус. Машина опоздания
Сириус. Машина опоздания
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Сириус. Машина опоздания

Батарея мыса Норд продолжала честно нести боевое дежурство с включёнными радарами. К полуночи она перестала отвечать и по проводу. Разведгруппа, дошедшая туда через месяц, нашла позиции целыми: ни воронки, ни следа боя, орудия в смазке, боезапас полон. Только вся электроника выгорела изнутри — и все, кто был в тот час у экранов, остались у экранов.

Служебные книжки разведгруппа принесла мне все до одной — восемьдесят четыре штуки в двух вещмешках. Так тогда делали: тел не выносили, выносили книжки — книжка легче человека, а список нужен живым.

Среди них была книжка лейтенанта Сигурда Хёугланда, пост управления огнём.

Я крестила его двадцать шесть лет назад, старшего из двоих. Я не знала, что он служит у отца, — вернее, знала когда-то и забыла, потому что такое держишь в голове до тех пор, пока оно не важно. Пока я по проводу уговаривала Стейна выключиться, сын сидел в двадцати метрах от него, за экраном поста управления огнём, а я говорила с отцом об уставе боевого дежурства и ни разу не спросила о сыне.

Потом я думала, изменило бы это что-нибудь. Честный ответ — нет. Стейн не выключился бы и ради сына; он был не тот человек, чтобы менять решение по такой причине, и, попробуй я на этом сыграть, он бы мне не простил, и был бы прав.

Но я всё равно не спросила. Это второе, чего я себе за тот день не простила, и по счёту оно идёт сразу за Таммом. Оба раза передо мной был человек, а я смотрела в бумагу и в экран.

Полковник Ито из «Урала» сделал то же самое, что я, на два часа позже — и тоже уцелел. Мы узнали друг о друге лишь к исходу первого года, а когда узнали, первым делом сверили журналы: из старших офицеров сектора в живых остались двое — и оба ослушники. Я тридцать лет прослужила по наставлениям, где отход с позиции без приказа — трибунал, а молчание под ударом — малодушие.

Остаток ночи мы просидели внизу, при аварийном свете, все, кто там был, дыша по очереди. Работал единственный экранированный приёмник — пассивный, глухая антенна в скальной щели. Я не выключила его. Это была моя слабость, и я себе её разрешила: кто-то должен был слышать, как умирает мир, иначе выходило, что он умер один.

Земля гасла в эфире всю ночь. Сначала пропали военные сети — эти умерли быстро, потому что дисциплинированно выходили на связь. Потом гражданские каналы, диспетчерские, порты. Города держались дольше всех.

Какая-то станция на юге — музыкальная, автоматическая, ей никто не сказал, что конец света, — до трёх часов ночи играла старые песни в пустой эфир, и мы сидели в скале и слушали, потому что больше в эфире не было ничего. В три часа семь минут она замолчала на середине такта. Не знаю, что её убило — веретено или просто села подстанция. Я почему-то надеюсь, что подстанция.

Ночью, чтобы занять руки, я разобрала сумку с дневными бумагами — девать их было некуда: штаба сектора, куда они шли, больше не существовало. Там лежали утренние наряды. Я нашла тот, на «Бастион-три», и прочла его до конца.

Наряд сорок один — ноль восемь дробь семнадцать. Замена блока ориентации. Допуск бригаде из шести человек. Старший — инженер второй категории Э. Р. Тамм.

Под тремя сотнями метров камня выходило, что утром мне было лень дочитать наряд до подписи. Что значило «Э», я так и не узнала: спрашивать было не у кого, списки личного состава верхнего пояса хранили наверху, вместе с верхним поясом.

Наряд я держу до сих пор. Он лежит в сейфе третьим, и из трёх вещей, которые там хранятся, он единственный положен туда не как память, а как приговор.

Ещё в ту ночь я думала о брате, и это была единственная за сутки мысль, от которой мне стало легче.

Николас пропал четырьмя годами раньше вместе со своим кораблём, и все эти четыре года я жила так, как живут с этим все: не оплакав и не похоронив, потому что хоронить было нечего, а оплакивать значило признать. Я держала его в графе «пропал без вести» и в этой графе, если честно, держала и себя.

А в ту ночь я подумала: хорошо, что его нет.

Я знаю, как это звучит. Я записала это в журнал теми же словами и не стала вычёркивать. Мне было сорок девять лет, у меня за спиной сидели в темноте четыреста человек, а над головой стояла планета, с которой за шесть часов сняли всё, чем она была, — и мне стало легче от мысли, что мой младший брат до этого не дожил. Это не жестокость. Это счёт того утра: из всех, кого я в тот день могла потерять, он один был потерян заранее, и, значит, его у меня уже не отнимали.

Семь лет спустя выяснилось, что я ошибалась дважды и обе ошибки были в мою пользу. Так со мной за всю войну случилось один раз.

Под утро, когда эфир стал совсем пуст, я записала в журнал одно слово. «Вторжение». Другого у меня не было. Я была военным, я всю жизнь готовилась отражать нападение, и когда нападение пришло, я назвала его тем словом, которое знала.

Мне понадобились годы, чтобы понять, насколько это слово было неверным. Но тогда, в ту ночь, оно было единственным, что удерживало меня от того, чтобы сойти с ума. Потому что вторжение — это враг. А с врагом можно воевать. Можно ненавидеть, можно сопротивляться, можно проиграть с честью.


Глава8. Осада

Семь лет — долгий срок, если считать его по дням, а не по календарю. Я считала по дням. Каждое утро, которое мы встречали живыми, я ставила в журнале черту, и эти черты — единственная летопись, которую вела последняя армия человечества.

Первый год я ещё воевала. Не потому, что верила в победу, — потому, что не умела иначе, и потому, что людям нужно было видеть, что кто-то сопротивляется. Мы пробовали всё. Мы стреляли по веретёнам из всего, что стреляло, — из уцелевших подземных шахт, из мобильных установок, которые вывозили ночью и прятали днём.

Это была особая война, такой ещё не бывало: расчёт выкатывался на позицию в радиомолчании, наводился по оптике, по старым таблицам, как артиллеристы прошлых веков, давал залп — и бежал, бросая установку, потому что жить рядом с выстрелившим орудием было нельзя.

Мы не сбили ни одного. Ни разу не попали. Позже, когда мы с Ито сверили журналы, он первым сказал вслух то, что я гнала от себя весь тот год: они не там, где их показывает наводка. Они предвидят выстрел раньше, чем ты решаешь выстрелить. Стрелять по ним — всё равно что бить кулаком по собственному отражению в воде: ты только выдаёшь себя и мутишь воду.

Весь первый год мы всерьёз думали, что под нашей скалой — всё, что осталось от человечества. Радио не существовало; искать друг друга можно было только так, как искали до радио, — ногами.

Мы отправляли разведгруппы по старым кабельным трассам, простукивали мёртвые магистрали связи, и на исходе первого года дежурный проводной линии, которую полвека числили оборванной, услышал в наушнике стук.

Морзянка, ключом, по голой меди: «Здесь Урал. Кто на линии. Здесь Урал. Кто на линии...»

Я сама спустилась к аппарату и отстучала ответ, и четыре часа, пока шёл сеанс, у люка аппаратной стояла очередь — людям не нужно было содержание переговоров, им нужно было смотреть на стучащий ключ. Мы были не одни.

Так началась сеть: медь, ключ, курьеры. Первый курьер с «Урала» добрался до нас через два месяца — прошёл пешком и на дрезинах тысячу восемьсот километров, неся в вощёной бумаге письмо Ито с выписками из его журналов, — и с тех пор дорога жила: письма шли месяцами, люди иногда не доходили, но узел за узлом сеть находила выживших, пока их не стало сорок.

Через девять дней после двенадцатого августа у лейтенанта Озолса начинался отпуск.

Я подписала ему отпускной билет. Штаба сектора не было, отдела кадров не было, страны, по которой он мог бы ехать, тоже, если разобраться, не было — а билет я подписала и вручила на построении, при всех.

Когда я прочла вслух «лейтенанту Рихарду Озолсу», кто-то сказал негромко: «Оззи», — и строй засмеялся. Первый смех за девять дней.

Ваалер посмотрел на меня так, будто я тронулась. Может, и тронулась. Но у меня под скалой сидело четыреста человек, разом потерявших весь мир, и им надо было увидеть, что хоть один порядок, заведённый до катастрофы, дошёл до конца.

Отпуск Озолс отгулял в бункере. Десять суток не заступал на дежурство, слонялся по ярусам, помогал на гидропонике, потому что не умел ничего не делать, и на девятый день пришёл проситься в смену досрочно. Я не разрешила — до конца так до конца.

Про лодку он больше не заговаривал, и никто из нас не спрашивал.

Прослужил он со мной все семь лет — оператором дальнего обнаружения на аппаратуре, которой запрещено было излучать, то есть слухачом при глухой антенне в скальной щели, и лучшего слухача у меня не было.

Из смены двенадцатого августа до прихода «Сириуса» дожили четверо: Озолс, Ваалер, Мадсен и я. Младший сержант Лунде — та, что принесла на смену сливы, — умерла на пятом году от аппендицита, под землёй, где оперировать было некому. Двадцать шесть лет. Из всей войны, из одиннадцати миллиардов мне почему-то тяжелее всего вспоминать именно это: что она пережила конец света и не пережила аппендикса.

Последней стреляла батарея Гималаев. Про неё я должна рассказать отдельно, потому что пустая гильза, которую я все эти годы держала в сейфе, — оттуда, и потому что приказ отдала я.

Батареей командовал майор Тензин. Я никогда не видела его в лицо и не слышала голоса: до его высокогорья дотягивалась только телеграфная медь, через три ретрансляционных колодца. Я знала его по руке на ключе — телеграфиста узнаёшь по почерку, как человека по походке, — и рука у него была спокойная, из тех, что старше своего хозяина.

Его позиция была лучшей из всего, что у нас осталось: старые высокогорные капониры, орудия на прямой оптике, выше половины атмосферы. И у него была цель.

Веретено — большое, из тех, что мы звали матками, — вторую неделю неподвижно висело над соседней долиной и делало то, что все они всегда делали: ничего, что мы умели понять. Дрожал воздух. Тензин две недели наблюдал его в оптику, рассчитал всё по старинке, без единого электронного прибора в контуре наводки, и запросил у меня разрешение на огонь.

Он отстукивал: товарищ полковник, оно неподвижно. Оно висит, как мишень на полигоне. Полный расчётный залп, шестнадцать стволов, накрытие с трёх направлений. Если по нему вообще можно попасть — попадём мы, и попадём сейчас.

Думала я сутки. Мне до сих пор снятся эти сутки. Всё, что мы знали к тому дню, я разложила на столе и перебрала руками: попаданий нет, стрелявшие гибнут, — но и цель никогда ещё не стояла так, и позиция никогда не была так хороша, и людям в узлах — голодным, замолчавшим, зарывшимся в землю, которых медь находила один за другим, — нужна была хоть одна победа. Хоть один сбитый. Хоть что-нибудь, что можно рассказать детям вместо сказки.

И я разрешила. Я, а не он. Это моя гильза.

Они сделали всё безупречно. Я стояла у аппарата и читала с ленты последний отсчёт и доклады: наводка выверена, поправки взяты, расчёты в укрытиях. Залп лёг точно — шестнадцать снарядов, накрытие, каким его рисуют в учебниках.

Но накрытие пришлось за хребет, и хребет закрыло пылью: оптика ослепла, а Тензину нужен был результат. И он включил радары контроля стрельбы. На тридцать секунд, как значилось у него в плане огня; я знала про эти тридцать секунд и утвердила их вместе со всем остальным.

А потом Тензин отстучал — той же ровной рукой, чуть медленнее обычного: «Цель не наблюдаю. Разрывы в расчётной точке. Цели в расчётной точке нет. Повторяю: цель не наблюдаю...» — и лента кончилась на середине слова.

Через минуту не стало батареи Гималаев. Не за выстрел — выстрел они, может быть, и пережили бы. За тридцать секунд радара, за желание увидеть, попали ли мы хоть раз. Двести человек расчёта, все, кто был на позиции, — без взрыва, без обвала, так же, как мыс Норд, как флот, как весь наш способ воевать.

Разведгруппа поднялась туда через полгода. Орудия стояли целые, задранные в пустое небо. В казённике первого осталась стреляная гильза. Больше человечество не стреляло ни разу. Её вынули. Курьер шёл полконтинента пешком, чтобы отдать мне этот кусок латуни.

Я положила её в сейф и в тот же день подписала приказ: огонь по противнику запретить. Всем узлам, всеми видами вооружения, во всех обстоятельствах. Совсем.

Это был самый тяжёлый мой приказ и самый правильный. По нему армия переставала быть армией. Семь лет я не знала, как это называется: мудрость или капитуляция. Слова «правильно» хватало не всегда.

Один раз мне пришлось этот приказ применить.

На втором году старшина Аро, начальник нижних мастерских, собрал в дальнем штреке пусковую установку. Своими руками, из хлама, за семь месяцев: направляющая от списанного комплекса, четыре ракеты, вынесенные по одной из затопленного арсенала, самодельный оптический прицел. Работал по ночам, после смены. Знали об этом человек десять, и ни один мне не доложил.

У Аро под Тронхеймом остались жена и две дочери. Он не знал о них ничего и не мог узнать.

Спустилась в штрек, минут пять смотрела на его установку. Сделали её хорошо. Я тридцать лет принимала технику и вижу, когда вещь делал человек, который её любит. Потом приказала разобрать — не вынести, не сдать, а разобрать до последнего болта, и разобрать ему самому.

Он делал это трое суток. Я приходила дважды.

Он спросил меня один раз, на второй день, не разгибаясь:

— Товарищ полковник, а если они уйдут сами? Что мы тогда скажем? Что мы делали семь лет?

Я ответила: жили.

Он сказал: это не ответ.

Он был прав. Ответа лучше у меня нет и сейчас, а тогда я не могла даже объяснить ему, почему мой плохой ответ всё-таки верный: правило «гибнет то, что светит» я знала как факт, но не как причину; приказ мой стоял на страхе, и человек в штреке это чувствовал.

Установку он разобрал. Ракеты мы утопили. Аро дослужил до прихода брата и вышел встречать его вместе со всеми — и, я думаю, до последнего дня считал, что тогда я была не права.

А потом начались странности, из-за которых слово «вторжение», записанное мной в ту первую ночь, стало понемногу разваливаться в руках.

Первое. За весь второй год — ни одного удара по людям. Ни одного. Колонны беженцев шли по открытым дорогам средь бела дня, тысячи людей, и веретёна проходили над ними и не трогали. Тронули один раз военную автоколонну — потому что в ней работали самые новые высокочастотные рации.

Мы потом допрашивали одного из выживших — водителя головной машины, он успел выскочить и отбежать. Рассказывал он спокойно, ничего в этом не поняв: как машины за его спиной умерли одна за другой — не взорвались, просто встали и почернели изнутри, — а он стоял в чистом поле, на виду, один, и веретено прошло над ним так низко, что он видел двадцать своих теней от граней. Оно его не тронуло. Оно прошло над живым человеком, как проходят над камнем. «Оно посмотрело сквозь меня, — сказал он и поправил себя: — Нет. Оно не посмотрело. Там нечему смотреть».

Второе было хуже. Они чинили. Разведка дважды приносила одно и то же: веретёна неделями висят над точками наших старых испытательных полигонов — тех самых, откуда служба разведки когда-то запускала свои секретные прототипы, — и что-то там делают. Не с землёй. С пустотой над землёй. Воздух там был какой-то ломкий. Объяснить лучше никто не мог, и я не требовала.

Ито — он единственный раз за всю осаду добрался до нас, с большим курьерским конвоем, в год, когда узлы сектора сводили под одно командование, — смотрел на эти отчёты дольше меня и однажды сказал тихо, чтобы не слышал дежурный: «Элена, я тебе скажу как есть, а ты меня за это отругаешь. Никакой войны нет. Мы попали под машину, которая приехала не по нашу душу — у неё здесь работа, которой мы не видим, а мы просто оказались на дороге».

Я запретила ему повторять это при личном составе. Строго запретила, властью старшего по званию, и он подчинился, потому что был хорошим офицером. Но с того дня мы говорили об этом вдвоём — раз в несколько месяцев, когда курьерская линия давала оказию, обменивались выписками из журналов, как двое учёных, у которых на всю планету не осталось других коллег.

Он собирал свою картотеку странностей, я свою. Его картотека была честнее моей: я до последнего вписывала каждый факт в слово «вторжение», подпирала это слово, как треснувшую балку, — потому что на этом слове держался не потолок, на нём держались люди. Людям нужен был враг. С врагом можно воевать, врага можно ненавидеть, ненависть держит человека на ногах. А как жить с мыслью, что твой мир, твои одиннадцать миллиардов погибли ни за что и ни от кого, — этого я не знала и знать не хотела. Оказаться жертвой — тяжело. Оказаться помехой — невыносимо.

Наверх мы вышли на двенадцатый день.

Я долго не разрешала. Осторожность была ни при чём: я не знала, о чём буду спрашивать вернувшихся. Пошли трое, в общевойсковых комплектах, без единого работающего прибора, с компасом и картой на бумаге. Вернулись через сутки. Старший группы докладывал мне полтора часа, и все полтора часа я ждала слова, которого так и не услышала: «разрушения».

Разрушений не было.

Дорога от нашего выхода к городу лежала целая. На ней остались машины — каждая в своей полосе, будто затор, который вот-вот тронется; у некоторых были открыты двери. Мост держался. Провода висели.

Город стоял весь, до последнего дома, тёмный и целый, и в нём было тихо так, как в городе не бывает: ни гула подстанций, ни вентиляции, ни лифтов — и от этой тишины, сказал старший группы, у людей начиналась паника раньше, чем от чего бы то ни было другого. Они прошли по улице километра три и не увидели ни одного следа боя. Витрины целы. Стёкла целы.

Люди были. Немного, но были — шли по обочине, с рюкзаками, кто куда. Группу мою не тронули и почти ни о чём не спросили; спрашивали одно и то же: работает ли где-нибудь связь. Мои сказали, что нет. Люди кивали и шли дальше.

Слушала и записывала, а на середине поняла, что жду от него слова «пепел». Пепел означал бы войну: по нам ударили, мы кому-то мешали настолько, что нас стоило разрушить. А тут одиннадцать миллиардов человек лишились всего, что делает их цивилизацией, — и ни одна стена не упала. Нас не разбили. Нас выключили. И оставили стоять целыми — как оставляют стоять мебель в доме, из которого вынесли электричество.

Вот тогда, на двенадцатый день, слово «вторжение» в первый раз шевельнулось у меня в руках. Я его удержала. Мне понадобилось ещё шесть лет и Ито, чтобы разжать пальцы.

Мы ушли под землю окончательно. Сорок известных мне узлов на всю планету, связанных курьерами и проводами. Меньше двух миллионов человек — тех, о ком я знала; сколько ещё пряталось молча, не знал никто, потому что спасение и было молчанием, а молчащих не сосчитать.

Мы растили зелень на гидропонике под лампами, которые питались от геотермальных контуров, не дававших внешнего сигнала. Жизнь свернулась до размеров скалы и оказалась — жизнью.

Внизу работала школа: учителя из выживших вели уроки по памяти, без единого экрана, мелом по крашеной стали, и география Земли, которой больше не было, шла в расписании между математикой и гидропоникой. Моя племянница выучила названия океанов под трёхсотметровой толщей камня.

Мы рожали детей, которые не знали неба; первое время матери носили их к перископу — показывать облака, — а потом перестали: дети пугались.

Мы хоронили стариков, помнивших золотые города, и на поминках молчали громче, чем где-либо: покойники уносили с собой Землю по куску — этот помнил, как пахнет море, та — как шумит настоящий лес. С каждыми похоронами мир становился меньше.

Передатчик «Бункера-семь» я включила один-единственный раз, на четвёртом месяце после атаки. Я почти месяц готовила этот сеанс и почти месяц не могла себе его разрешить: право рискнуть всеми, кто был под скалой, ради надежды, что где-то уцелели ещё люди, не давал ни один устав — его надо было взять самой. Я взяла.

Мы бросили в эфир тот призыв — «придите и найдите нас» — короткими сеансами, раз в тринадцать часов, с выносной антенны за два хребта от бункера, по проводу, чтобы, если придут на голос, пришли не к нам. Я надеялась, что отзовутся дальние станции, лунные купола, кто-нибудь с орбиты Марса, — что нас больше, чем одна нора в земле.

Никто не ответил. А веретёна — я поняла это позже, сопоставив журналы наблюдателей, — каждый раз поднимали иглы на наш сигнал, все, по всему полушарию, как поднимает голову зверь на хруст ветки. На четвёртом месяце передач разведка доложила, что ближайшее веретено сместилось к нам на триста километров и висит. Я прекратила сеансы, выносную антенну сожгли, передатчик я велела спустить в самый нижний ярус — руками, как заразу из дома. Больше мы не издали ни звука.

Была ещё одна вещь, о которой я не написала в журнале и не рассказала никому, кроме брата, много позже, — потому что боялась, что меня сочтут выжившей из ума.

За полтора месяца до атаки, летом шестнадцатого, когда небо ещё было целым и никто ничего не подозревал, ко мне пришёл человек. Ночью. Он прошёл через три поста охраны и две линии сигнализации, которые я лично проверяла, и ни один датчик не сработал — до сих пор не понимаю как; ни один живой человек так не пройдёт.

Он был высокий, сутулый, худой до костей, а лица его я толком не разглядела в темноте — помню только, что оно было усталым и каким-то не отсюда, будто и не лицо вовсе. Двигался он плавно, без единого лишнего жеста. Он положил мне на стол металлический пенал и сказал — голосом ровным, как из хорошего динамика: «Отдай это Николасу, когда он вернётся».

Я ответила, что мой брат четыре года как пропал вместе со своим кораблём и, скорее всего, погиб. Он посмотрел на меня спокойно и сказал странную вещь, которую я запомнила навсегда, слово в слово: «Время украдёт его у вас, но и вернёт. Просто позже». И ушёл в темноту.

Тогда я решила, что это сумасшедший. Мир был цел, брат был мёртв, а по бункеру ходят призраки и оставляют пеналы. Через месяц мир перестал быть целым. А ещё через семь лет мёртвый брат спустился с неба на грозовом фронте и обнял меня на дне высохшего водохранилища. И я поняла, что единственным нормальным человеком в ту летнюю ночь была не я. Это был он, тот призрак. Он один во всём мире знал, что происходит и что произойдёт. И он оставил моему брату письмо — как оставляют завещание, точно зная день собственной и чужой смерти.

Я хранила пенал семь лет, в сейфе, рядом с пустой гильзой батареи Гималаев и нарядом на «Бастион-три». Гильза и пенал были реликвии: одна — память о том, как мы напрасно воевали, второй — обещание, что кто-то знал выход. Наряд был третьим и не был реликвией.

Я не открывала пенал. На нём значилось, что открыть его должен Николас, и я, полковник, привыкла выполнять то, что написано в приказе, даже если приказ отдал призрак.

И вот он вернулся, мой младший брат, командир корабля-ковчега, и я отдала ему обе реликвии сразу: гильзу — в рассказе, пенал — в руки. Гильзу — чтобы он знал, как мы держались.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:

Всего 10 форматов