
Второй услышал, как упал первый, и повернул голову, и это было последнее, что он сделал по своей воле.
Из травы она вышла минуты через три, с кровью до локтя и с лицом настолько деловым, что двое гильдейских, оказавшихся к ней ближе прочих, шарахнулись не от клинка, а от лица.
Гардар держал середину.
Он не бросался никуда. Он вышел в трёх шагах левее капитана, поставил щит и работал коротко, по-цеховому, под кромкой — тем способом, которым бьются люди, выросшие не в казарме, а у наковальни, и знающие, что железо не прощает размаха. Двоих он снял, третьего сбил с ног окованным краем. Он занимал место. На поляне, где все двенадцать бросились на дворфа, занять место посередине означало разрезать эту дюжину надвое, и она разрезалась.
А Данце нашёл рогатую.
Она стояла у ямы и не бежала — она вообще не двинулась с места, пока он шёл к ней через свалку, роняя по дороге тех, кто оказывался между. У неё были короткие тёмные рога, кожа цвета старой меди и хороший меч, который она держала правильно. В Зиндагаре, в тёплом кабаке, полном дыма, она слушала его весь вечер, подливала ему и смеялась там, где полагалось смеяться, и вышла с ним под руку в переулок, и утром у него не было ни кошелька, ни карты, ни памяти о второй половине ночи.
Он узнал её раньше, чем себя.
— Ты, — сказал Данце.
Она посмотрела на него внимательно. И тут выяснилась вещь, которая обошлась капитану дороже удара: она его не узнала. Ни на волос. Она глядела на него так, как глядят на незнакомого мужика с топорами, — прикидывая рост, вес и то, с какой стороны он откроется.
— За похмелье, — сказал Данце.
Он дрался с ней недолго. Он вообще дрался недолго — низко, коротко, без замаха, как плотник ведёт рубанком, и в этом одном он никогда не врал. «Правая» отвела её клинок вниз и в сторону. «Левая» вошла под руку.
— Ничего личного, — сказал капитан, когда она осела. И, подумав: — Хотя нет. Много личного.
Он обыскал её сам, прежде чем она остыла, — и не нашёл ничего. Кошель, ключ, огниво, чужое кольцо, две подорожные на разные имена. Карты не было.
Это заняло у него секунд двадцать, и за эти двадцать секунд всё едва не кончилось скверно.
Потому что был ещё один.
Он возник у самого края поляны, со стороны оврага, из места, где секунду назад никого не было, — человек в сером, невысокий, без щита, с двумя короткими клинками, и двигался он так, как двигаются очень немногие: не быстро, а вовремя. Он прошёл мимо двоих своих, не задев их, и пошёл в спину Эмбер, которая в эту минуту вытаскивала клинок из третьего и стояла к оврагу спиной ровно столько времени, сколько ему было нужно.
Гардар успел.
В этом не было ничего героического, и красиво тоже не вышло. Он не закрыл её собой и не крикнул. Он просто шагнул вбок — два шага, тяжело, как ходят люди в железе, — и оказался между. Первый клинок прошёл по шлему, второй достал в плечо поверх наплечника, и Гардара развернуло и уронило.
Серый глянул на упавшего, потом на рогатую, которая уже поворачивалась, — и ушёл. Он не побежал. Он отступил в высокую траву и в подлесок за ней и растворился там за три вдоха, и никто за ним не пошёл, потому что у каждого на поляне в эту минуту имелось по двое своих, а те, у кого не имелось, лежали.
Заметил его уход, в сущности, один Гардар, лёжа. Остальные узнали о нём после.
Кончилось всё быстро — так, как всегда кончается, когда посередине развалилось командование, а с флангов пошло железо. Четверо гильдейских побежали. Двоих взяли живыми, из них один тут же умер, а второй нет.
И тогда стало тихо, и в этой тишине выяснилось, что на ногах трое, и один из троих ещё не знает, что он на ногах.
Первым сел Крек. Он додержался до конца, до последнего побежавшего, а потом опустился на корни, уронил дубину рядом и больше не поднялся. Левый бок, треснувший ещё на яшгарском сходе, разошёлся окончательно: под зелёной кожей ходило то, чему ходить не положено, и орк дышал мелкими короткими глотками, потому что на полный вдох не хватало места. Крови на нём было много, и вся она была чужая. Это оказалось хуже, чем если бы своя: чужая видна, а своя под ней — нет.
Паэлиаса стрелки взяли снизу. Пока он держал щит, они били туда, куда щит не достаёт, и попали дважды: одна стрела прошла бедро вскользь и наружу, вторая сидела в голени, и трава вокруг него потемнела на два шага кругом. Он простоял на этих ногах весь бой и лёг тогда, когда стрелять в него стало некому. Теперь он лежал на спине, смотрел вверх и видел не небо: перед ним ровно, без боли и без страха, разворачивался длинный светлый коридор, и было в нём до того хорошо, что паладин, единственный из всех на этой поляне, никуда в ту минуту не спешил. О коридоре он не рассказал потом ни слова и в «Светоч» не занёс. Свет, из которого не хочется возвращаться, в хронику Ордена Священного Света не лез никакими воротами.
Корину досталось от мага. Тот успел вынуть нож раньше, чем умереть, и всадил его дважды, коротко и грамотно, снизу под рёбра. Полурослик отполз от корней шагов на пять, оставляя за собой тёмную борозду, лёг на бок и засмеялся. Смеялся он долго и взахлёб, с чужой сочной радостью человека, которому удалась большая подлость, и над этим смехом стояли круглые от ужаса собственные его глаза. Никто из подошедших не сумел заглянуть в них дважды.
Целителя у них не было. Целитель лежал сам, со стрелой в голени, и на вопрос, может ли он что-нибудь, ответил, что уже.
Гардар очнулся сам, сел и первым делом ощупал шлем. Вмятина нашлась сразу — длинная, наискось, над самым краем; он нашёл её потому, что искал именно её, и потрогал дважды.
— Выправлять, — сказал он с искренним огорчением. — И не выправится ведь. Оно потом всегда видно.
После чего перевязывать взялись втроём, и выходило у них худо, потому что перевязывать из троих умела одна. Эмбер обломила древко в бедре Паэлиаса и оставила железо в теле — вынимать в поле она не стала, и это было единственное вполне правильное решение, принятое в тот день кем бы то ни было. Гардар левой рукой держал паладину голову; правая у него не поднималась вовсе. Данце содрал с ближайшего мертвеца рубаху, разодрал её на полосы зубами и, стягивая Креку бок, орал приказы такой громкости, что они заменяли всем прочим и утешение, и лекарство.
Трое из них в тот день заглянули туда, откуда возвращаются далеко не все. Двоим не понравилось.
Дрались они, надо сказать, скверно. Строя не держали, приказов не слышали, половину сделали не то и не тогда. Но одно они сделали в первый раз за всю свою общую биографию: каждый из шестерых оказался там, где от него была польза, и оказался сам, без указаний, и ни один не оказался там, где был кто-то другой.
Разница между «сработались» и «выжили» состоит главным образом в том, кто рассказывает. На этом берегу рассказывают обыкновенно выжившие.
Старика выдал пёс. Из-под корней потянуло тонким ровным скулежом, какого не бывает без человека рядом, — и в промоине между двумя корнями обнаружился старик, забившийся туда и лежавший, свернувшись и накрыв голову руками.
Вытащил его Гардар — одной рукой, за шиворот, и поставил на ноги. Старик оказался невысок, сед и одет в платье, которое лет пять назад было очень приличным: тёмный кафтан хорошего сукна, вытертый на локтях до блеска, и рубаха, стиранная столько раз, что цвет её определению не поддавался. Из промоины следом за ним вылез пёс — тощий, длинноногий, серо-жёлтый, с висячим ухом, — сел у ноги хозяина и посмотрел на всех по очереди с выражением такой профессиональной покорности судьбе, что Крек, который в ту минуту не мог сесть прямо, всё-таки поглядел на пса дольше, чем на его хозяина.
— Кружка, — сказал старик, ни к кому не обращаясь. — Его зовут Кружка. Не тронь, он смирный.
Потом он оглядел поляну.
Он оглядел её не так, как после драки оглядывают поле нормальные люди. Он не сосчитал мёртвых и не посмотрел, у кого в руках железо. Он нашёл глазами троих лежащих, безошибочно выбрал из них того, кто не доживёт до вечера, и пошёл к нему через всю поляну, на ходу закатывая рукав и не спросив ни у кого позволения. Его мешок остался стоять там, где он его поставил, — а мешок был всё имущество, какое у него имелось на свете.
Возле Корина он опустился на колени, отвёл его ладонь от бока и посмотрел под неё.
— Здорово, доктор, — сказал Корин.
Доктор поднял на него глаза, и в первую секунду лицо у него было такое, будто он услышал приговор, а во вторую — такое, будто приговор оказался легче ожидаемого.
Доктора звали Эсмарх, и в отделении гильдии воров города Карангара он состоял врачом четырнадцать лет. Как он туда попал, он рассказывал по-разному и всякий раз убедительно; правда состояла в том, что однажды его привели зашить человека, которого нельзя было нести к городскому лекарю, и хорошо заплатили, а во второй раз уже обошлись без церемоний и денег. Он лечил их лихорадки, вправлял их кости, принимал детей у их женщин и знал имена, лица и болезни всей гильдии, что делало его человеком, которому нельзя уйти. Пса он выменял щенком за кружку пива и считал, что за такую цену пёс вышел удачный.
Доктор отвязал от пояса плоскую сумку, достал иглу и вдел нитку — правой, быстро и не глядя, как вдевают нитку люди, делающие это тридцать лет. Левой рукой он свёл края раны. И вот на эту левую Корин посмотрел и всё понял.
— Когда? — спросил он.
— В ту же осень, — сказал Эсмарх. — Меня взяли на четвёртый день. Пальцы — это чтобы я не забыл, что уже один раз пробовал. — Он подумал и прибавил справедливости ради: — Работать не мешает. Я больше правой.
— Ты их привёл.
— Привёл, — сказал доктор.
Он сказал это сразу, не отводя глаз, и Корину это, как ни странно, понравилось.
— Они меня взяли в позапрошлый вторник и десять дней спрашивали, — сказал Эсмарх. — Я держался четыре. Потом рассказал про дуб. Потом рассказал про тебя. Потом — всё, что помнил, включая то, чего не было. — Он развёл руками, и от этого движения пёс встал. — Я не боец, Корин. Я лекарь. Я четырнадцать лет зашивал людей, которые умеют молчать, и знаю про молчание всё, кроме того, как это делается.
Корин помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Тебе резали пальцы. Ты рассказал. Это не предательство, это цена. Дорого продал?
— Дёшево, — сказал доктор. — Себя.
Страх, доживший до старости, перестаёт быть чувством и делается ремеслом. Такие люди не бегут: они заранее знают, где будут лежать, и заранее выбирают место посуше.
Разговор этот, надо заметить, шёл под иглу и не прервался ни разу.
Корином доктор занимался дольше всего, потому что маг бил грамотно; сшив и перетянув, он перешёл к паладину, обломанное древко из бедра вынул сам, стрелу из голени выдавил насквозь — «так меньше рвёт» — и сказал Данце, чтобы паладина двое суток не ставили на ноги, а на третьи поставили обязательно. Креку он ощупал бок, сказал, что рёбер два и что зелёным везёт больше, чем людям, и стянул его широким полотном в четыре оборота, велев дышать поменьше. Гардару зашил бровь четырьмя стежками и объявил, что правая рука не сломана, а всего лишь не хочет, и что через неделю захочет. Всё это заняло у него остаток дня, и всё это он проделал без лишних слов, чужой ниткой из чужой сумки, над людьми, которых сам же под это и подвёл.
Работал он хорошо. Это выяснилось не сразу, а по одному простому признаку: к вечеру все трое были живы, чего утром не взялся бы обещать никто.
Заступы нашлись тут же, и рыть пришлось всего в двух шагах от того места, где рыли гильдейские, — доктор, как выяснилось, четыре дня водил их вокруг корня, показывая не тот, и получил за это по рёбрам дважды. Из-под второго корня, с глубины в полтора локтя, достали мешок. Мешок был перевязан у горловины и, когда его вытряхнули на расстеленную куртку, издал тот единственный звук, ради которого люди лезут в ямы, дерутся в подлеске и врут собственным капитанам.
Тысяча золотых монет.
— Клад! — сказал Данце.
— Не клад, — сказал Корин.
И рассказал при всех, потому что скрывать было уже поздно, а врать он в тот день устал.
Это были не сокровища. Это был долг. Гильдия задолжала ему за работу — за замки, за ловушки, за пару дел, о которых он говорить не стал, — и задолжала ровно тысячу, и когда в отделении начался раскол и платить перестали вовсе, он пришёл ночью в общак и взял ровно тысячу. Не больше. Он пересчитал дважды. У выхода он наткнулся на доктора, доктор попросился с ним, и оставить его было нельзя, потому что доктор мог поднять тревогу, а убивать доктора Корин не хотел, — так они и ушли вдвоём. Вёрст через тридцать разошлись. Полурослик спрятал мешок под дубом, взял себе на дорогу малое и пошёл на восток, где его никто не знал, и где он и просидел бы тихо до старости, если бы в одной тривольской корчме кто-то не смёл со стола его ужин.
— То есть, — уточнил Паэлиас, — эти деньги — краденые.
— Эти деньги — мои, — сказал Корин. — Взяты по счёту. Способ взыскания оспариваю, сумму — нет.
Данце провёл по этому поводу совещание. Совещание состояло из него одного, длилось семь секунд и постановило следующее: находка обнаружена на бесхозной земле; законный владелец претензий не заявил, а заявил лучников; лучники опровергнуты; следовательно, находка есть ратный трофей и подлежит честному дележу между членами команды.
Против не выступил никто, включая Корина, который слишком хорошо знал, что бывает, когда полурослик в одиночку сидит на мешке с тысячей золотых посреди леса, полного людей, только что доказавших, что они умеют драться вместе.
Делили при всех, на расстеленной куртке. Шестеро: капитан, паладин, орк, полурослик, рогатая и наёмник. По сто шестьдесят шесть на брата. Оставалось четыре.
— В шапку доктору, — сказал Корин.
Шапки у доктора не было. Нашлась у Гардара. Четыре монеты легли на дно, и никто полурослика не поправил, хотя поправить было что: доктор в дележе не участвовал, доктор их сдал, и доктор, строго говоря, был чужой. Паэлиас открыл было рот. Потом посмотрел на свои сто шестьдесят шесть, лежащие отдельным столбиком, и рот закрыл.
Он их взял. Это следует записать отдельно, потому что впоследствии он записывать не станет.
В мешке, под монетами, обнаружилась ещё одна вещь, и вещь эта долго переходила из рук в руки, прежде чем ей нашли название. Это был кожаный доспех — во всяком случае, Корин и доктор называли его доспехом. Он был чёрный, тонкой выделки, лоснящийся, с шнуровкой на боках и с рядом длинных перьев по вороту, крашенных в тот цвет, какой на приличных птицах не встречается.
— Примерить на самого широкого, — распорядился Данце. — Если налезет на широкого — налезет на всех. Так делают опись.
Опись сделали. На Креке доспех сошёлся ровно наполовину; плечи вышли из проймы, как выходит тесто из кадки, шнуровка натянулась, перья встали дыбом, и в этом виде орк простоял ровно столько, сколько потребовалось всей поляне, чтобы понять, что смеяться никто не будет. Выглядел он, против всякого ожидания, отлично. Двигаться он в нём не мог совершенно.
Доспех отдали Корину. Полурослик надел его немедленно, поверх куртки, затянул шнуровку и до самого вечера не снял. В перьях он сделался похож на нечто, чему на Карангарском берегу ещё не придумали названия.
— Тебе идёт, — сказал Эсмарх.
— Молчи, — сказал Корин с достоинством.
Потом сели, и доктор рассказал остальное.
В отделении новый глава. Зовут Кель. Пришёл прошлой зимой, вдвоём с братом; старого главу они убили в тот же вечер, при всех, предложив прежде оспорить — и оспорить попытался только один головорез.
— Не вор, — сказал Эсмарх. — Это первое, что про него надо знать. И, кстати, у нас не говорят «вор». У нас это слово ругательное. У нас говорят «гильдия», и всё, и никогда не уточняют, чего гильдия.
— А он тогда кто?
— Он говорит — рыцарь. — Доктор поглядел в костёр. — Он ко всем на «вы». Ко всем без исключения, и к тем, кого сейчас будет бить, — тоже. Он не повышает голоса. Он не пьёт за столом раньше других и не садится, пока не сядут гости, — при том, что гостей у нас не бывает. Он поправляет тебе воротник, прежде чем начать разговор. Он…
Эсмарх остановился.
— Он здоровается за руку, — сказал доктор. — Обеими. И держит, пока не договорит.
Он сказал это и замолчал. Пауза вышла длиннее, чем требуется для того, чтобы вспомнить.
— И? — спросил Данце.
Доктор поднял левую руку и показал её — коротко, ладонью, как показывают бумагу, которую не собираются давать в руки. Двух пальцев на ней не было.
Потом он опустил руку и заговорил о собаке: что Кружка не берёт мяса от чужих, что это не выучка, а характер, и что с такой собакой хорошо ночевать в лесу, потому что она никогда не лает, а просто встаёт.
Больше про Келя в тот день от него не добились ни слова.
Одно, впрочем, он сказал ещё, уже когда собирались уходить, — сказал в спину, будто вспомнив.
— Охоту на тебя ведёт он сам. Не отделение — он лично. И вот что, Корин. За ним кто-то стоит. Я четырнадцать лет смотрел, как у нас меняются старшие, и всегда понятно, откуда человек взялся. Про этого непонятно. И деньги, которые он получает, идут не по нашей росписи.
— А карта? — спросил Данце, у которого своя мысль работала всю дорогу и не сворачивала. — При этой рогатой была моя карта. Карты нет. Куда она делась?
— Наверх, — сказал доктор, не задумываясь. — У нас всё, что дороже кошелька, уходит наверх в тот же день. Такой порядок.
— Наверх — это к кому?
— К нему.
Данце помолчал, глядя на свои руки, и не сказал ничего.
Ночевать остались на поляне: трогать зашитых до утра доктор не позволил, а спорить с ним не стали — впервые за всю дорогу в компании оказался человек, знавший своё дело лучше, чем Данце знал своё.
Пленный ночевал тут же. Его связали ещё в конце боя, оттащили под куст, чтобы не мешал, и благополучно о нём забыли — сперва за ранеными, потом за доктором, потом за золотом, потом за ужином. Он не обиделся. Он лежал под кустом и разговаривал.
Уходили наутро. Паэлиаса несли к телеге на двух жердях и его же щите, и сорок минут ходу заняли два с лишним часа.
Эмбер задержалась. Она вернулась к яме, где лежала рогатая, присела и не спеша сняла с неё плащ и платье — сноровисто, не дёргая и не пачкаясь, как снимают с плечиков. Свернула, увязала в тючок, прибрала туда же пояс и обе подорожные.
— Это зачем? — спросил Гардар.
— Плащ хороший, — сказала Эмбер.
Плащ был действительно хороший. Корин поглядел на неё, на тючок и на пустое место у ямы, посчитал про себя и ничего не сказал: мысль, пришедшая ему в голову, была пока не его, а такие мысли он предпочитал отпускать доходить до людей своим ходом.
Доктор Эсмарх пошёл за ними. Его не звали и не гнали — он взял свой мешок, свистнул псу и пристроился в хвост, а версты через две сказал в спину Корину, ни к кому в отдельности не обращаясь, что четырнадцать лет зашивал чужие руки и теперь хотел бы поглядеть на одну определённую. Издали. В ту минуту, когда её опустят навсегда.
Больше он к этому не возвращался. Иные люди высказывают своё главное желание один раз, вполголоса и в спину, — а потом идут следом и не отстают.
Про пленного вспомнили в полдень, на первом привале. Развязали не из милосердия, а потому, что кормить связанного с рук не вызвался никто, а не кормить было нельзя: капитан числил его теперь имуществом.
Звали его Роб Бобинсон.
Он представлялся так с первого раза и с каждого следующего — не «Роб» и не «Бобинсон», а всегда целиком, обоими словами, с маленькой паузой посередине, будто зачитывал себя из списка. Ему было лет двадцать пять. До гильдии он три года гонял свиней с южных хуторов на тракт, а до свиней жил при матери и не делал ничего; в отделение попал потому, что за свиней платили по осени, а за то, чтобы постоять с дубиной у дороги, платили в тот же вечер.
Развязывали его долго, потому что вязали в спешке. Всё это время он говорил — и это было, по совести, не начало разговора, а его продолжение: за минувшие сутки Роб Бобинсон высказался под кустом решительно обо всём, и отсутствие слушателей, по его собственному признанию, беседе не мешало нисколько.
— …и главное, я же не жалуюсь, — говорил Роб Бобинсон. — Кормят. Жалованье день в день, у нас с этим строго. Но вот стол, господа хорошие. Стол — это, я вам скажу, беда.
— Стол? — переспросил Данце.
— Общий стол. У нас теперь общий стол, при новом-то. Раньше кто когда захотел, тот тогда и поел, у котла. А теперь садятся все разом и ждут. И ждут его. И пока он не сел — никто не сел. А он не торопится, он сначала обойдёт, поглядит, у кого руки. И есть надо тихо.
— Как это — тихо?
— А вот так, чтоб не слыхать. — Роб Бобинсон подумал и уточнил: — Совсем. У нас Тумак был, здоровый парень, из-под Норвена. Он хлебал. Ну хлебал, как все хлебают, я не знаю, как иначе-то хлебать. А тот и говорит ему: «Повторите, любезный». Тот и повторил.
Он засмеялся — коротко и совершенно беззлобно, как смеются, вспомнив дорожную нелепость.
— Руку ему отрубил, — сказал он. — Тут же, при столе. И, главное, извинился. Не перед ним — перед столом. Что, дескать, испортил всем обед.
Смеялись почти все — Данце фыркнул, Гардар издал звук, каким люди отгоняют от себя чужой рассказ, у Крека дёрнулось лицо. Не смеялся один Корин. Полурослик сидел в своих перьях, обхватив колени, и смотрел в землю, и по лицу его нельзя было прочитать ничего, потому что читать там было нечего: он в эту минуту считал.
Вербовка заняла три фразы.
— Бежать собираешься? — спросил Данце.
— Собираюсь, — честно сказал Роб Бобинсон.
— От кого?
— От начальства. От всякого. Но от нынешнего — особенно.
— Матрос, — сказал капитан удовлетворённо.
Он объяснил, впрочем, и логику, поскольку объяснять логику любил больше, чем её иметь: тот, кто бежит от начальника, есть дезертир, а тот, кто бежит к жалованью, есть матрос; разница между ними целиком в том, есть ли куда бежать, и вот он, Данце, эту разницу и предоставляет. Роба Бобинсона он назначил смотрителем шахты — под общее руководство смотрителя берегового имущества, каковым числился Туророн, — выдал аванс из свежей доли, отсыпал припасов на четыре дня и с этой минуты стал называть его Гаррисоном.
— Меня Роб Бобинсон зовут, — сказал Роб Бобинсон.
— Гаррисон, — согласился Данце.
Эмбер спросила ровно то, что должна была спросить: а если сбежит с авансом и припасами.
— Пусть бежит, — сказал капитан. — В план он не посвящён.
— У нас нет плана.
— Тем более.
— Не сбежит, — сказал Корин, не поднимая головы от своих клещей. — Некуда. Их вышло из дому полтора десятка, а вернётся один. У них в таких случаях не спрашивают, как оно было. У них в таких случаях решают, кто продал.
Роб Бобинсон дожевал и кивнул — с готовностью человека, которому только что толково объяснили его собственную биографию. Дороги назад у него не имелось со вчерашнего полудня, и он это знал раньше всех, кто здесь об этом заговорил.
— Именно это я и имел в виду, — сказал Данце.
Начальники, при которых люди сперва выучиваются хорошим манерам, а после уходят в разбойники — отдохнуть, — встречаются реже, чем принято думать. Но встречаются.
В деревню вернулись к вечеру, шагом, потому что раненых было четверо на шестерых, а лошадей две.
Данце вошёл в зал, подошёл к стойке и выложил на неё столбик монет.
— Перепёлок, — сказал он. — Всем. И сколько там у тебя по бумаге.
Старик взял столбик и пересчитал, не торопясь, при них. Сошлось. Он посмотрел на счёт, где строка за строкой была расписана дорога от того утра, когда чужие люди пообещали ему вести о дочери, до сегодняшнего вечера, — сложил лист вчетверо и убрал под стойку.
— Перепёлок нет, — сказал он. — Есть куропатки.
— Тащи куропаток.
Так у Фонда, ещё не существовавшего, появился первый оплаченный долг, а у команды — первый ужин, за который никому не было стыдно. Куропаток было девять. Кружке досталась одна целиком, и пёс, четырнадцать лет евший то, что оставляли воры, съел её с недоверием.
За куропатками Данце изложил план.
План был гениален и состоял в том, что деньги у гильдии есть.
Излагал капитан сбивчиво. Он трижды сворачивал на корабль — один раз на осадку, один раз на такелаж и один раз на то, как именно он войдёт в Карангар под торговым флагом и что при этом скажет, — и всякий раз возвращался к делу через фразу «стало быть, прежде всего нам нужны средства». Из речи можно было понять, что у отделения гильдии имеется общак; что общак лежит там, где сидит их новый глава; что там же лежит капитанова карта; и что взять следует и то и другое, потому что ходить дважды нерационально.
— Ты предлагаешь ограбить воров, — сказал Паэлиас.
— Я предлагаю взыскать, — сказал Данце.
— Мы взыскиваем деньги, чтобы купить корабль, чтобы возить руду с шахты, которую забрали у старика, который сейчас жарит нам куропаток.