Книга Жизнь с любовью 2 - читать онлайн бесплатно, автор Тухватулин Тамерлан. Cтраница 29
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Жизнь с любовью 2
Жизнь с любовью 2
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Жизнь с любовью 2

— Элара, — сказала она. — Это же мусор. Зачем ты в него дуешь?

— Потому что — звук, — ответила Элара, и её глаза блестели, и помпон качался, и от этого «потому что звук» — от этой простой, детской, безоговорочной логики — я засмеялся. Тихо, коротко, как смеются, когда давно не смеялись и забыли, как это — щекотно внутри, и от этого щекотно внутри всё расслабляется, и ты понимаешь: вот. Вот — оно. Вот — то, ради чего. Не операции, не выстрелы, не ФСБ, не картель. Семечки. Шоколадное чудо. Пустая коробка, в которую дует девочка. Вот — ради чего.

Киладоша улыбалась. Не улыбкой — всем лицом. Глаза, губы, щёки — всё улыбалось, и от этой улыбки — от этого тихого, тёплого, невозможного, но такого нужного света — я подумал: мы — живы. Не «не умерли» — живы. По-настоящему. С семечками, с шоколадом, с котом на спинке, с девочками, которые пьют и дуют в коробку. Живы. И пока мы живы — мир — стоит.

---

И тогда я увидел его.

Не сразу — постепенно. Как видишь предметы в темноте: сначала — пятно, потом — форма, потом — детали. Он сидел на другой скамейке — через тридцать метров, может, сорок, под другим деревом, не под клёном, а под берёзой, и берёза была тонкая, молодая, и не закрывала его, а скорее — обрамляла, как рама обрамляет картину. И в этой раме — человек.

Мужчина. Среднего возраста — может, сорок три, может, больше, может, меньше. Лицо — не приметное, не запоминающееся, такое, какое бывает у тысяч людей, и ты не можешь описать его через минуту после того, как отвёл взгляд. Волосы — тёмные, короткие, с проседью. Одет обычно — куртка, джинсы, ботинки. Ничего особенного. Ничего, что цепляло бы взгляд, заставляло оборачиваться, запоминать.

Но он — цеплял. Не внешностью — поведением. Он сидел на скамейке и — смотрел. Не на парк, не на деревья, не на проходящих мимо людей. На нас. Точнее — не на нас. На них. На Элару и Эстеллу.

---

Сначала я не понял. Может, показалось. Может, человек просто сидит и смотрит в нашу сторону, потому что в нашу сторону — это в сторону скамейки, и если сидишь на скамейке напротив, то смотришь туда, и это — нормально. Может быть. Может быть.

Но потом — он не отвёл взгляд.

Я щёлкал семечки. Киладоша щёлкала. Элара дула в коробку. Эстелла пила. Уголёк сидел. И этот человек — на другой скамейке, под берёзой — смотрел. Не отводя. Не моргая. Долго. Слишком долго. Так долго, что это перестало быть случайным и стало — намеренным. И от этого «намеренного» — от этого тихого, незаметного, но неоспоримого сдвига от «случайно» к «специально» — внутри что-то сжалось. Не страх — внимание. То самое, тёплое, живое, не отпускающее внимание, которое есть у каждого родителя, у каждого взрослого, у каждого человека, который видит, что кто-то — кто-то — смотрит на детей. Не так. Не так, как смотрят на детей. Не с умилением, не с улыбкой, не с тем «ах, какие дети» — а по-другому. С другим выражением. С другим лицом. С другими — глазами.

---

Его глаза. Я не мог разглядеть — тридцать метров, сумерки, тени от деревьев. Но я чувствовал. Тем же, чем чувствовал Тимофея, когда он вошёл в класс. Тем же, чем чувствовал человека из тени, когда он вышел из угла. Тем же, чем чувствовали снайперы на крышах. Звериным, первобытным, не требующим слов чувством, которое говорит: этот — не так. Этот — смотрит — не так. Этот — опасен.

Он смотрел на Элару. Потом — на Эстеллу. Потом — снова на Элару. Медленно, методично, как человек, который осматривает товар. Не разглядывает — осматривает. Оценивает. И от этого «осматривает», от этого «оценивает» — внутри стало холодно. Не от вечера, не от ветра — от понимания. Понимания того, что этот человек — сорок три года, на скамейке, под берёзой — смотрит на моих детей. На Элару — десять лет, с помпоном, с пустой коробкой. На Эстеллу — четырнадцать лет, с шоколадным чудом, с блокнотом. И смотрит — не так.

---

Киладоша почувствовала. Не увидела — почувствовала. Тем же, чем чувствую я. Тем же, чем чувствуют все матери, все отцы, все взрослые, у которых внутри есть тот — древний, звериный, неискоренимый — сторож, который встаёт, когда детям грозит опасность, и который не спрашивает «что», «почему», «как» — он просто встаёт и говорит: смотри. Вон. Тот. Смотрит.

Она перестала щёлкать семечки. Её рука — та, которая только что доставала семечки из пакета — замерла. И её тело — которое секунду назад было расслабленным, тёплым, мягким — стало другим. Напряжённым. Собранным. Тем телом, которое я видел, когда Тимофей пришёл в школу, когда Элару и Эстеллу забрали, когда выстрелы рвали ночь. Телом, готовым. Не к борьбе — к действию. К защите. К тому, чтобы встать, встать между, закрыть, убрать, увести.

— Вон тот, — сказала она тихо, и голос был ровным, но под ровностью — лёд. — На скамейке. Под берёзой. Смотрит.

— Вижу, — ответил я, и мой голос был таким же — ровным снаружи, ледяным внутри.

Элара не слышала. Дула в коробку. Смеялась. Эстелла — услышала. Её тело, которое секунду назад было расслабленным, обычным, четырнадцатилетним, — изменилось. Не сильно — на полпроцента, на полтона — но изменилось. Она перестала пить. Опустила коробку. И её глаза — те, которые видели тени, и сети, и Тимофея, и ложную бомбу — медленно, осторожно, как камера, которая поворачивается на штативе, сместились. К берёзе. К скамейке. К лицу.

И она увидела.

---

Я не знаю, что она увидела в его глазах. Не могу — тридцать метров, сумерки, тени. Но Эстелла — Эстелла, которая видела то, чего не видели другие, которая чувствовала то, чего не чувствовали другие, которая знала то, чего не знали другие — Эстелла увидела. И её лицо — то лицо, которое было обычным, расслабленным, четырнадцатилетним — стало другим. Не испуганным — жёстким. Тем лицом, которое она надевала, когда мир менялся. Когда «нормально» кончалось и начиналось — другое.

— Папа, — прошептала она, и голос был тихим, но в нём стояла та нота, которую я знал: не страх — сигнал. — Он — фотографирует.

Я не увидел. Не сразу. Но потом — увидел. Его правая рука — та, которая лежала на колене — двигалась. Не сильно, не заметно — чуть-чуть, на сантиметр, на два. Поднималась. И в ней — в этой руке, которая двигалась так, как двигаются руки, когда хотят, чтобы никто не заметил, — был телефон. Тонкий, светлый, с камерой, которая была направлена — не на парк, не на деревья, не на небо. На них. На Элару и Эстеллу.

---

И тогда — внутри — взорвалось. Не снаружи — внутри. Тихо, бесшумно, как взрывается то, что не имеет звука: ярость. Не та, которая кричит и бьёт, не та, которая бросается и ломает — другая. Тихая. Глубокая. Абсолютная. Та ярость, которая бывает у отцов, когда видят, что кто-то — кто-то — смотрит на их детей не так. Фотографирует. Тайком. Из-за угла. Из-за берёзы. И от этой ярости — от этого тихого, глубокого, всеобъемлющего, как океан, гнева — всё внутри стало горячим, тяжёлым, налитым свинцом, и руки — те, которые щёлкали семечки — сжались. Крепко. До побеления костяшек. До хруста. До боли. И от этой боли — от этой физической, осязаемой, неоспоримой боли в собственных кулаках — стало чуть легче, потому что боль — это выход. Боль — это то, что можно чувствовать, когда ярость не может выйти наружу, потому что если выйдет — будет — плохо. Не ему. Всем. И поэтому — держать. Держать. Кулаки. Ярость. Себя.

Киладоша — рядом. И её рука — та, которая замерла, которая перестала щёлкать — тоже сжалась. И я видел — краем глаза, не поворачивая головы, потому что поворот — это выдаст, поворот — это покажет, что мы видим, а пока — пусть думает, что мы не видим, пусть — снимает, пусть — оставляет след, потому что след — это доказательство, а доказательство — это — потом. Потом — ФСБ. Потом — телефон. Потом — всё. Сейчас — не выдать. Не показать. Не спугнуть. Дать — сделать. И взять. С поличным.

---

Мужчина сидел и снимал. Его телефон — в руке, у бедра, почти невидимый, спрятанный, как прячут то, что стыдно — двигался. Чуть-чуть. На сантиметр. Он наводил. Фокусировал. Нажимал. Тихо, беззвучно, и от этой беззвучности — от этого тихого, тайного, преступного действия — было тошно. Физически, по-настоящему, как от запаха, который не должен существовать, как от вкуса, которого не должно быть. Его рука — эта рука, которая держала телефон, которая нажимала кнопку — была рукой человека, который делает это не в первый раз. Который умеет. Который знает, как — незаметно. Который знает, как — спрятать. И от этого знания — от этого профессионализма, от этой отработанности — было не просто тошно — страшно. Потому что любитель — ошибается, а профессионал — нет. И если он профессионал — значит, он делал это раньше. Много раз. С другими. С другими детьми. И от этой мысли — от этого понимания, от этого раскрытия, как открывается дверь в тёмную комнату, и в комнате — темно, и ты не знаешь, что там, но знаешь, что — плохое — от этого внутри всё перевернулось.

---

Он не успел встать.

Не успел убрать телефон. Не успел встать, уйти, скрыться, раствориться, как растворялся тот, из тени. Не успел — потому что те, из тени, были быстрее.

Они появились — не из-за угла, не из-за деревьев, не из машин — из ниоткуда. Из воздуха. Из того самого пространства, которое секунду назад было пустым, и в котором — теперь — были они. Двое. Тёмные куртки, тёмные брюки, тёмные ботинки. Лица — невыразительные, обычные. Глаза — серые, прозрачные, спокойные. Те самые. ФСБ.

Один — слева, другой — справа. Они подошли — не быстро, не медленно — тем ровным, скользящим шагом, которым подходят те, кто не хочет спугнуть, кто хочет — взять. Тихо. Спокойно. Неумолимо.

---

Мужчина увидел их — в последнюю секунду. Его рука — та, что с телефоном — дёрнулась. Судорожно, как дёргается рука, когда её застают. Он попытался — убрать, спрятать, сжать, но — поздно. Поздно — потому что рука первого — того, что слева — легла на его запястье. Не сильно — спокойно. Как обруч. Как замок. И от этого прикосновения — от этого тихого, профессионального, не допускающего возражений перехвата — мужчина замер. Замер, как замерал Тимофей, когда тень хватала его за шею. Не от боли — от знания. Знания, что — поздно. Что — всё. Что — взяли.

— Не двигайтесь, — сказал первый, и голос был таким тихим, таким ровным, таким обыкновенным, как будто он говорил «добрый вечер», а не «вы арестованы». — ФСБ России. Телефон — не прятать. Руки — на стол. Не двигаться.

Второй — тот, что справа — стоял и не говорил. Просто стоял. И от его стояния — от его тихого, неподвижного, абсолютно спокойного присутствия — шла та волна, то давление, которое Эстелла описывала в блокноте: воздух становится тяжёлым, и ты чувствуешь — всем телом, всей кожей — что этот человек может. Что он умеет. Что он — здесь. И от этого «здесь» — от этого неоспоримого, физического, не требующего слов присутствия — мужчина на скамейке стал маленьким. Маленьким и жалким. Как Тимофей. Как Микко. Как все, кого берут те, кто в тени.

---

Элара увидела. И замерла. С пустой коробкой в руке, с помпоном на шапке, с глазами, которые были — снова — огромными. Не от страха — от потрясения. Тем потрясением, которое бывает у детей, когда мир — обычный, нормальный, с семечками и шоколадным чудом — вдруг показывает другое. Тёмное. Страшное. И от этого показа — от этого резкого, резкого, как удар, столкновения одного с другим — Элара не кричала, не плакала. Она — смотрела. И её глаза — большие, серьёзные, детские — впитывали. Как впитывают губки. Всё. Каждую деталь. Каждое движение. Каждое слово.

Эстелла не замерла. Она — действовала. Не внешне — внутренне. Тем же механизмом, который включался всегда, когда мир менялся: оценка, анализ, решение. Она смотрела на мужчин в тёмном, на мужчину на скамейке, на телефон в его руке, на руку ФСБовца на его запястье, и — думала. Быстро, чётко. И в её блокноте — который она всегда носила, который не выпускала, даже когда Тимофей, даже когда бомба — уже шли линии. Тонкие, быстрые. Силуэт. Скамейка. Телефон. И вокруг — две тёмные фигуры.

---

Первый ФСБовец — тот, что держал за запястье — достал телефон мужчины. Не выхватил — взял. Спокойно, профессионально, как берут вещь, которая принадлежит не тому, у кого она в руках. Нажал. Экран загорелся. И он стал смотреть. Медленно, методично, тем же взглядом, которым смотрел на детей мужчина на скамейке — но с другим выражением. Не оценивающим — проверяющим. Не тайным — открытым. Не жадным — профессиональным.

И на его лице — на этом невыразительном, обычном, ничем не приметном лице — что-то изменилось. Не сильно — на полпроцента, на полтона. Но изменилось. Линия рта стала жёстче. Линия бровей — ниже. И от этого изменения — от этого тихого, едва заметного сдвига — стало ясно: он нашёл. Что-то — нашёл. В телефоне. Что-то, что не должно быть. Что-то, что — плохо.

---

Он просмотрел — может, минуту, может, две. Потом повернулся к напарнику и сказал — тихо, коротко, на русском, тем языком, который понимают только свои:

— Есть. Подростки. Несовершеннолетние. Много.

И от этих слов — «подростки», «несовершеннолетние», «много» — внутри стало таким, как не было никогда. Не страшно — тошно. Тошно от понимания. От того, что этот человек — сорок три года, на скамейке, под берёзой, с телефоном — не просто фотографировал. Он — собирал. Накапливал. Хранил. В телефоне — в этом тонком, светлом, безобидном на вид устройстве — были. Подростки. Несовершеннолетние. Много. Дети. Как наши. Как Элара. Как Эстелла. Как Мари. Как Айно. Другие — но такие же. Маленькие, с помпонами, с блокнотами, с шоколадным чудом. И этот человек — этот человек — их — собирал. Фотографировал. Хранил. И от этого — от этого понимания, от этого раскрытия, от этого входа в тёмную комнату, в которой — темно, и ты не хочешь знать, что там, но знаешь, что — плохое — стало тошно. Физически, по-настоящему, как от удара под дых.

---

Второй ФСБовец подошёл. Взял телефон. Посмотрел. И его лицо — то же, невыразительное, обычное — стало другим. Не жёстким — холодным. Тем холодом, который бывает не от злости, а от чего-то более глубокого: от профессионального, отработанного, натренированного отношения к тем, кто трогает детей. И от этого холода — от этого тихого, тяжёлого, абсолютного — мужчина на скамейке стал ещё меньше. Ещё жалче. Ещё — ничтожнее.

— Вставай, — сказал второй, и голос был таким тихим, что слово прозвучало не как команда, а как факт. Как данность. Как то, что не обсуждается.

Мужчина встал. Медленно, тяжело, как встают люди, у которых ноги не слушаются. Его руки — те, которые фотографировали, которые нажимали кнопку, которые держали телефон — висели вдоль тела, и в них не было ни силы, ни воли, ни того, что делает человека человеком. В них была — пустота. Та самая пустота, которую я видел у Тимофея. Не злость, не страх, не раскаяние — пустота. И от этой пустоты — от этого отсутствия всего — было тошно ещё больше, чем от фотографий, потому что фотографии — это факт, а пустота — это природа. Природа человека, который делает это. Не от зла — от пустоты. И от пустоты — нет лекарства. Нет закона. Нет наказания. Есть только — ФСБ. Те, кто берут. Те, кто забирают телефон. Те, кто смотрят — и находят. И берут — и уводят.

---

Его увели. Между ними — один слева, один справа — тем же строем, тем же шагом, той же тихой, профессиональной, безэмоциональной походкой, которой уводили Тимофея, которой уводили Микко. Тихо, без шума, без сцен, без зрителей. Просто — увели. И от этого «увели» — от этого простого, тихого, обыкновенного, как «привет» и «пока», действия — стало ясно: это — рутина. Для них — рутина. Для тех, кто в тени, — это работа. Прийти, взять, найти, увести. Как врач — осмотреть, констатировать, лечить. Как пожарный — приехать, потушить, уехать. Как ФСБовец — увидеть, подойти, взять, увести. И от этой рутины — от этой профессиональной, отработанной, безэмоциональной обыкновенности — было одновременно страшно и спокойно. Страшно — потому что мир, в котором это — рутина, мир, в котором мужчины фотографируют детей на скамейках, — страшен. Спокойно — потому что те, кто берёт этих мужчин, — есть. И они — рядом. И они — видят. И они — не спят.

---

Мужщина шёл между ними — опустив голову, сгорбившись, и его силуэт — тёмный, поникший, жалкий — удалялся по дорожке, и от этого удаляющегося силуэта — от этого человека, который секунду назад сидел на скамейке и фотографировал детей, а теперь шёл между двумя тенями — стало не радостно, не удовлетворённо. Стало — значимо. Потому что значимо — это когда зло — взято. Не уничтожено — взято. Не побеждено — остановлено. И от этого «остановлено» — от этого тихого, без шума, без крика, без выстрелов, одним прикосновением к запястью и одним словом «не двигайтесь» — становилось надёжнее. Не хорошо — надёжнее. Потому что «хорошо» — это когда зла нет. А «надёжно» — это когда зло есть, но — его берут. И пока берут — надёжно.

---

Киладоша стояла. Я не заметил, когда она встала — но она стояла. Прямая, напряжённая, с руками, сжатыми в кулаки, и на её лице — на том лице, которое я знал, любил, изучил — было то, чего я не видел раньше. Не ярость — ярость была, но глубже. Не страх — страх был, но глубже. Под яростью, под страхом, под всем — было то, что бывает у матерей, когда видят, что кто-то — кто-то — смотрел на их детей. Фотографировал. Собирал. И от этого — от того, что кто-то посмел — посмел! — смотреть на Элару, на Эстеллу, на тех, кого она любит, на тех, кого она защищает, на тех, ради кого она — живёт — от этого «посмел» — внутри неё загорелось то, что не загорается от картелей, от бомб, от выстрелов. То, что загорается только от одного: когда детям — грозит. Когда кто-то — трогает. И от этого огня — от этого тихого, глубокого, как magma под вулканом — мне стало не по себе. Не от неё — от того, на что она способна, если это произойдёт ещё раз. Если кто-то — ещё раз — посмеет.

Она не говорила. Стояла. Смотрела, как его уводили. И когда он скрылся — за поворотом, за деревьями, за тенью — она выдохнула. Долго, медленно, как выдыхают, когда долго держали дыхание. И от этого выдоха — от этого тихого, тяжёлого, очищающего — стало ясно: она — отпустила. Не страх — напряжение. Не ярость — готовность. Отпустила то, что держало её тело натянутым, как струна, и теперь — отпустила, и струна зазвучала, и звук был — не гнев. Звук был — благодарность. Тихая, без слов, без адресата. Просто — благодарность. Тем, кто в тени. Тем, кто увидел. Тем, кто подошёл. Тем, кто взял.

---

Элара стояла рядом со мной и не двигалась. С пустой коробкой в руке, с помпоном, с глазами, в которых стояло — всё. И вопрос, который она не задавала, но который был — виден, как надпись на стене: «Что он делал? Зачем он снимал? Почему его забрали?»

Я не ответил. Не тогда. Не там. Потому что ответ — для десятилетней — должен быть другим. Не ложью — другим. Не «ничего» — но и не всё. Не пустотой — но и не правдой целиком. Потому что правда целиком — для десятилетней — слишком. И от этой «слишком» — от этого веса, который не выдержат детские плечи — нужно — защитить. Не от мира — от правды. На время. Пока — подрастёт. Пока — окрепнет. Пока — сможет.

— Он делал плохие фотографии, — сказал я, и слова были — тёплыми, мягкими, как руки, которые обнимают. — Тайком. Это — нельзя. Фотографировать людей без разрешения — нельзя. Особенно детей. И его — забрали. Чтобы — не делал.

— А что будет? — спросила Элара, и голос был таким тихим, таким тонким, что я едва расслышал.

— Его будут проверять, — ответил я. — ФСБ — проверит телефон. Если он делал плохие вещи — его накажут. По закону.

Элара кивала. Не понимая до конца — но чувствуя. Чувствуя, как чувствуем мы все, когда взрослые говорят не всё: что-то — есть. Что-то — больше. Что-то — такое, что нельзя сказать, потому что нельзя. И от этого «нельзя» — от этой границы, которая есть между детством и взрослостью, между «знать» и «не знать» — Элара приняла. Не с вопросом — с доверием. Тем доверие, которое бывает у детей, когда взрослые — рядом, когда взрослые — держат, когда взрослые — знают. И пока взрослые знают — можно не знать. Можно — пить шоколадное чудо. Можно — дуть в коробку. Можно — считать ворон. Можно — быть десять лет.

---

Эстелла стояла рядом и не спрашивала. Она — знала. Не всё — но достаточно. Она была на четырнадцать — на четыре года старше Элары, и эти четыре года были — расстоянием. Расстоянием между «не знаю» и «знаю». Между «что он делал?» и «я понимаю, что он делал». И от этого понимания — от этого взрослого, горького, выстраданного — её лицо было не испуганным, не потрясённым. Тихим. Тихим и — жёстким. Тем лицом, которое она надевала, когда мир показывал тёмное. И от этого лица — от этой маски, которая была не маской, а правдой — мне стало больно. Потому что четырнадцать лет — это не возраст для такого знания. И от того, что Эстелла знала, что знают взрослые, — от этого того, что детство кончилось раньше, чем должно, — больно.

Она открыла блокнот. И нарисовала — быстро, точно, теми тонкими, уверенными линиями: скамейка. Берёза. Мужчина. Телефон. И — две тёмные фигуры. И под рисунком — надпись, мелким, ровным почерком:

«Семечки. Шоколад. И — тень, которая забирает тех, кто смотрит не так».

---

Вечер шёл. Город — жил. Люди — ходили. Собаки — бегали. Велосипеды — ехали. Жизнь — продолжалась, как продолжается река, в которую бросили камень: рябь, круги, и — снова — река. Течение. Жизнь.

Мы сидели на скамейке. Снова. Я — щёлкал семечки. Киладоша — щёлкала. Элара — допила «Шоколадное чудо» и стала дуть в коробку. Эстелла — рисовала. Уголёк — сидел на спинке и мурлыкал, и его мурлыканье — низкое, тёплое, живое — было тем звуком, который говорил: всё. Всё — хорошо. Не идеально — хорошо. Не безоблачно — хорошо. Не навсегда — хорошо. Но — сейчас. Сейчас — хорошо.

И от этого «сейчас» — от этого простого, краткого, невозможного, но такого нужного — стало ясно: мир — стоит. Треснувший, раненый, в котором мужчины фотографируют детей, и ФСБ берёт их за запястье, и в телефонах — то, от чего тошнит. В этом мире — мир стоит. Потому что в нём есть те, кто щёлкает семечки. И те, кто пьёт шоколадное чудо. И те, кто мурлычет. И те, кто рисует тени. И те, кто берёт тех, кто смотрит не так.

И пока они есть — мир — стоит. И мы — стоим. И пока мы стоим — не падаем.

---

Вечер стал ночью. Мы пошли домой — все вместе, по тёмному парку, по пустым дорожкам, под деревьями, которые стояли чёрными, тихими, как стражники. Элара — впереди, с пустой коробкой, которую не выбросила, а несла, как трофей. Эстелла — следом, с блокнотом. Киладоша — рядом со мной, и её рука — тёплая, мягкая, расслабленная — лежала в моей. Уголёк — на плече у Элары, как маленький тёмный страж, и его хвост — длинный, пушистый — покачивался, как маятник.

И я думал: вот — вечер. Обычный, нормальный, с семечками и шоколадом. И — не обычный. И — не нормальный. Потому что в нём — в этом вечере — был человек, который смотрел не так. И были те, кто забрал. И были дети, которые пили шоколад и не знали — и знали. И были мы, которые щёлкали семечки и держали друг друга за руки. И всё это — вместе, одновременно, в одном вечере — и было — жизнь. Не простой, не лёгкой, не безопасной — но жизнью. Нашей. С Киладошей. С Эларой. С Эстеллой. С Угольком.

И пока мы шли — по тёмному парку, под чёрными деревьями, домой — я думал: мир — сложный. Мир — страшный. Мир — треснувший. Но в нём есть те, кто берут. И те, кто щёлкают семечки. И те, кто мурлычут. И пока они есть — мир стоит.

И пока мир стоит — мы не падаем.

Глава 47 живая ярость

Глава 47. Живая ярость

Вечер был тёплым — непривычно, невовремя, обманчиво тёплым для конца сентября, как будто природа решила дать нам ещё один последний, прощальный, нечестный подарок перед тем, как осень возьмёт своё. Воздух пах мокрой землёй, остывающим асфальтом и чем-то ещё — сладким, тяжёлым, как перезревшие яблоки, которые падают с деревьев и лежат на дорожках, и от их запаха становится немного грустно, потому что запах этот — прощание. Лето прощалось. Тёплый вечер — его последнее слово. Его последний жест. И от этого жеста — от этой тёплой, обманчивой, невозможной щедрости — хотелось гулять. Просто гулять. Без цели, без маршрута, без плана. Просто — идти, дышать, быть.

Киладоша испекла булочки и осталась дома — у неё было тесто, которое должно было подойти, и она не любила оставлять тесто: говорила, что тесто — как ребёнок, если бросить, обидится и не поднимется. Я хотел пойти с девочками, но Киладоша посмотрела на меня тем взглядом, которым смотрела, когда хотела сказать: дай им. Дай им — побыть. Дай им — погулять. Дай им — самим. Без нас. Без присмотра. Без тени, которая всегда рядом. Им нужно. После всего — им нужно. После Тимофея, после бомбы, после картеля, после человека на скамейке — им нужно. Быть. Просто — быть. Детьми. Которые гуляют. Вечером. Одни.

— Идите, — сказала она, и голос был тёплым, но в нём стояла та нота, которая бывает у матерей, когда отпускают, и от отпуска им не легче, а тяжелее, но они отпускают, потому что знают: не отпустить — хуже. Не отпустить — значит посадить в клетку. А клетка — не защита. Клетка — клетка. — Идите. Гуляйте. Дышите. Но — не далеко. И — вернитесь. Скоро.