
И всё же, если читатель держит эту книгу в руках, он должен знать: всё, что в ней написано, — правда. Не та правда, которой учат в школах и которую проверяют приборами, а та, что живёт на дне, ждёт и помнит.
Ибо море не забывает.
Оно лишь ждёт, когда вспомнишь ты.
— Составитель
Глава 1. Гость из столицы
Чужака спроси: зачем пришёл? Ибо вода не любит, когда её спрашивают, зачем она течёт; и чужие сны не любят, когда их будят. Из «Хроники воды». Глава первая.
Северин приехал в Навью-Губу в конце сентября, и первое, что он увидел, была не деревня, а вода — серая, тяжёлая, плоская, как старый свинец, вода, которая занимала полнеба и, казалось, не кончалась нигде. Второе, что он увидел, была лошадь, которая не хотела идти вперёд, и возница, который не хотел говорить, и дорога, которая кончалась в этой воде, как язык, кончающийся в зубах.
— Дальше, барин, пешком, — сказал возница и сплюнул в сторону, как будто море ему было неприятно на вкус. — Я до поворота, а там уж сами. Вас, поди, встретят.
Он не спросил, зачем Северин едет. За всю дорогу он не спросил его ни о чём, и это было странно, потому что в губернии все говорят со всеми, а проезжий человек из столицы — это событие, о котором говорят год. Но этот возница молчал, как будто за разговор с чужим можно было заплатить чем-то, чего у него не было. Несколько раз Северин ловил его взгляд в зеркальце повозки — возница смотрел не на дорогу, а на него, и всякий раз отводил глаза, как будто боялся, что Северин заметит в его взгляде что-то, чего не должен замечать.
Северин сошёл на землю — землю, которая, как он потом понял, никогда не бывает сухой до конца, — и пошёл вперёд по утоптанной тропе между двумя рядами низких изб с тёмными, как провалы, окнами. Было раннее утро, но деревня выглядела так, будто не ложилась спать никогда: у одного двора стояла баба с ведром и смотрела на него без любопытства, как смотрят на прилив; у другого — старик чинил сеть, и пальцы его двигались сами, а глаза следили за Северином из-под кустистых бровей.
Никто не поздоровался. Никто не окликнул. Его провожали взглядами, как провожают незваную тень.
Он был врачом. Он привык, что его либо не замечают, либо замечают с надеждой или со страхом — в зависимости от того, что у человека болит. Здесь не было ни надежды, ни страха. Здесь было что-то иное, чему он не сразу нашёл имя, и только к вечеру, когда он лежал в темноте и прислушивался к собственному сердцу, он понял, что это было.
Его провожали взглядами, какими провожают покойника: вежливо, издалека, заранее простившись.
Он знал это место понаслышке. Навья-Губа — становище на берегу Белого моря, известное разве что дурной славой: рыба здесь ловилась худо, но упорно, лето было коротким, зима длинной, и люди здесь, говорили, живут, как морские — по своим законам, чужих не любят, а от воды не отходят. Ему нужно было это место для работы: он собирал для этнографического общества поверья северных становищ, и о Навьей-Губе в архивах ходили такие предания, что от них у трезвого человека волосы дыбом вставали.
Предания он собирал. В чудеса — нет. Он был врачом, он верил в пульс, в температуру, в законы физики, и за четыре года практики он научился одному: у любой жути, если докопаться до дна, оказывается простое дно — грязь, болезнь, страх и человеческая глупость, помноженная на темноту.
В Навьей-Губе темноты было достаточно, чтобы помножить.
Но он не сказал бы всей правды, если бы не признался: он приехал сюда не только за преданиями. Он бежал. Не от закона — от памяти. Два месяца назад умерла женщина, которая была его пациенткой, — умерла на его операционном столе, хотя он сделал всё, что умел, и даже больше, чем умел. Её звали Вера Андреевна, ей было сорок два года, у неё был муж и двое детей, и она умерла от того, что он, как ему казалось, вырезал ей — а оказалось, вырезал не то. На вскрытии выяснилось, что опухоль, которую он удалил, была доброкачественной, а настоящая, злая, сидела глубже и дала метастазы, которых он не увидел, потому что торопился и потому что был уверен в себе.
Ему не предъявили обвинения. Врачебная ошибка — не преступление, особенно для тех, кто смотрит на это со стороны. Но по ночам, закрывая глаза, он видел её лицо — спокойное, восковое, с закрытыми веками, — и слышал голос её мужа: «Вы обещали, что она будет жить». Тот не кричал. Он просто сказал это. И эти слова легли на дно его души, как камень на дно колодца, и вода в этом колодце теперь была мутной навсегда.
Навья-Губа была его изгнанием. Он выбрал её потому, что она была далеко, и потому, что здесь никто не знал его имени, и потому, что ему казалось: если он запишет достаточно много чужих страхов, он забудет свой собственный.
Он ошибался. Но тогда он этого не знал.
I
Старосту нашли на пристани. Звали его Корней Зыков, и был он мужик лет пятидесяти, кряжистый, с лицом, изъеденным ветром до цвета старой парусины, и с глазами, которые, как Северин заметил сразу, никогда не смотрели на море дольше мгновения.
— Из столицы, значит, — сказал он, выслушав Северина, и по тону его нельзя было понять, хорошо это или дурно. — Наши-то поверья записывать приехал? Ну, записывай. Дело твоё.
— Мне бы избу на постой, — сказал Северин.
— Изба найдётся, — сказал он. — У вдовы Хромовой, на отшибе. Чистая, сухая. Харчи — к Ульяне ходи, она кормит. Деньги у тебя при себе?
Северин сказал, что при себе. Зыков кивнул и пошёл вперёд, не оборачиваясь, и Северин пошёл за ним, и они шли по деревне молча, и молчание это было плотным, как туман, который к полудню поднялся с моря и лёг на избы.
— Дурная слава у вашего места, — сказал Северин, чтобы что-нибудь сказать.
— Не у места слава, — сказал Зыков, не оборачиваясь. — У воды.
— И что же вода?
Он остановился. Помолчал. Потом сказал вполголоса, и Северин еле расслышал:
— Вода у нас берёт. Каждые двенадцать лет берёт. Ты уж, барин, не смейся над стариками. Смейся над кем хочешь, а над водой не смейся. Вода у нас — как церковь. Только молиться в ней надо уметь.
— Берёт кого? — спросил Северин.
— Что положено, то и берёт, — сказал он и зашагал дальше так быстро, что Северин понял: разговор окончен.
Они прошли ещё немного, и Северин заметил, что деревня, при всей своей обычности, устроена странно. Все избы стояли лицами от моря — не к нему, а от него, — спиной к воде, как будто деревня отворачивалась. Окна, смотревшие на море, были заколочены досками или завешены изнутри; у тех же домов, что стояли к воде торцом, глухие стены были обращены к прибою. Только одно окно — в доме, стоявшем на самом краю, у самой воды, — было открыто настежь, и в нём, Северин увидел, колыхался тюль, хотя ветра не было.
— Чей это дом? — спросил Северин, кивнув на него.
Зыков остановился, как будто наткнулся на невидимую стену. Он посмотрел на открытое окно, и лицо его — лицо человека, привыкшего не показывать своих чувств, — на мгновение стало другим: бледным, напряжённым, как будто он смотрел не на окно, а в лицо кому-то, кого боялся.
— Это не дом, — сказал он наконец. — Это часовня.
— Часовня в деревне? — удивился Северин. — Обычно часовни за околицей.
— У нас не обычная, — сказал Корней Зыков и пошёл дальше, не оглядываясь, и Северин понял, что на сегодня староста выдохся, что слова — не его ремесло, и что то, что он уже сказал, стоило ему больше, чем он может себе позволить.
За ним Северин пошёл, чувствуя, как в душе заворочалось то, что он старался не выпускать на свет: профессиональное любопытство. Странные деревни, странные окна, странные взгляды — всё это укладывалось в привычную схему «глухомань и суеверия». Но часовня, стоящая на краю воды, лицом к прибою, с открытым окном, — это уже не суеверие. Это архитектура страха, а страх у архитектуры всегда есть свой смысл.
Избу Северину дали верную: чистую, с русской печью, с окном на море, с запахом сушёной рыбы и старого дерева. Хозяйка, вдова Хромова, сунула ему в руки связку ключей, оглядела его с ног до головы и сказала:
— Ты, барин, по ночам-то к воде не ходи. По ночам у нас вода поёт.
— Поёт? — переспросил Северин, доставая блокнот. — Это интересно. Кто поёт?
— Никто, — сказала она и перекрестилась. — Вода поёт. А ты спи, барин. Кто ночью воду слушает, тот утром с ней и говорить научается, а с ней говорить — себе дороже.
Северин записал в блокнот: «Поверье: вода поёт по ночам. Запрет слушать». И подумал, что за месяц здесь он соберёт такого материала, что общества хватит на пять монографий.
Он ещё не знал, что хроника уже ведёт его, как ведут за руку в тёмный коридор, — и что записывать здесь придётся не поверья, а быль.
Вечером он пошёл к Ульяне — есть. Она жила на другом краю деревни, в низкой избе, заваленной травами: они висели пучками под потолком, лежали на лавках, пахли полынью, мятой и ещё чем-то горьким, чему Северин не знал имени и которое, как он потом понял, было морской солью, смешанной с сушёной ламинарией.
Ульяна была стара. Не просто стара — она была той старостью, которая похожа на море: бесцветная, бесконечная, спокойная на поверхности и неизвестно какой в глубине. Она посмотрела на Северина, когда он переступил порог, и долго смотрела, не здороваясь, как будто читала его, как читают письмо, — и лицо её при этом не менялось.
— Садись, барин, — сказала она наконец. — Ешь. Потом говорить будем.
Северин сел. Она подала уху — густую, жирную, в которой плавали ломти белого хлеба, — и он ел, а она сидела напротив и смотрела, и только когда он доел, она сказала:
— Ты не за поверьями к нам приехал. Ты от чего-то бежишь.
Северин поперхнулся. Не от ухи — от её слов.
— С чего вы взяли? — спросил он.
— А с того, — сказала она спокойно, — что бегущий не оглядывается, а ты оглядываешься. Я старая, я много видела бегущих. Все они думают, что бегут от чего-то позади, а бегут к чему-то впереди. Ты — к нам. А к нам зря не бегут.
— К вам — это куда?
Она посмотрела на него долгим, пустым взглядом, как будто он спросил её, где находится море.
— К воде, — сказала она. — Ты к воде бежишь, барин. Только ты об этом ещё не знаешь. Ложись спать. Завтра вода сама тебе скажет, зачем ты пришёл.
Северин ушёл от неё, не зная, что думать. Старуха говорила загадками, как все знахарки, и он, врач, привык расшифровывать такие речи: за каждым «поверьем» стоит реальная история — болезнь, смерть, страх. «Ты к воде бежишь» — бессмыслица. Но она сказала это так, что у него по спине пробежал холод, как будто она прочитала не его мысли, а что-то, что было под ними, глубже, — что-то, чего он сам в себе не читал.
Ночью он не спал. Не из-за страха — из-за тишины, которая была слишком полной, как будто деревня, лёгшая спать, дышала вся сразу и в одно дыхание. Он лежал на жёсткой лавке, смотрел в черноту потолка и думал о Вере Андреевне, о её лице, о голосе её мужа, о том, что он оставил в Петербурге, — и вдруг, посреди этих мыслей, он услышал её.
Пение.
Сначала он подумал, что ему почудилось, — так оно было тонко, далеко, как будто сквозь воду. Но оно не уходило. Оно поднималось откуда-то снизу, из-под земли, из-под избы, из-под деревни, — и оно было так странно, так не похоже на всё, что он слышал, что он сел на лавке, не понимая, спит он или бодрствует.
Песня была без слов. Точнее — слова в ней были, но не на языке, который он знал, и не на языке, который он мог бы узнать; это был голос без слов, который сам был словом, — длинный, тянущийся звук, как будто кто-то звал кого-то по имени, но имени этого не было ни у кого на земле.
Он шёл оттуда, где стоял маяк, — Северин понял это по тому, откуда приходил звук, — и он шёл не по ветру, а как будто по воде, как будто воде было всё равно, откуда дуть.
И тут он понял, что не дышит.
Он сидел на краю лавки, прижав руки к груди, и не дышал — потому что песня, эта песня без слов, делала с ним то, чего не делала ни одна песня: она входила в него, как вода входит в песок, — заполняя, вымывая, оставляя после себя пустоту, которую ему некогда было чем заполнить. И в этой пустоте, на самом дне, он услышал свой собственный голос — тихий, удивлённый, почти детский: «Я знаю её. Я всегда её знал».
Он заставил себя вдохнуть. Воздух был солёным, хотя окна были закрыты и до моря было далеко.
Он оделся. Взял фонарь. Вышел.
Ночь была черна, как могила, и полна моря — море было везде, оно дышало, оно пахло солью и йодом, оно мокро лежало на тропе, и он шёл по нему, поднимая брызги, к огоньку маяка, который мигал вдали, как единственный глаз деревни, не желающий закрываться.
Маяк стоял на скале, отдельной от берега, и к нему вела узкая коса, которую прилив то открывал, то закрывал. Сейчас коса была открыта — луна, выглянувшая из-за туч, лежала на ней серебряной дорожкой, — и он пошёл по ней, и с каждым шагом пение становилось яснее, и сердце его, он не стыдился признаться, билось так, как не билось никогда, — не от страха, а от чего-то, чему он не знал имени.
Пение шло из маяка. Из башни, из самого её верха, оттуда, где горел огонь.
Он остановился у подножия. Дверь башни была приоткрыта — створка вздрагивала от ветра, и из щели лился тёплый свет.
И тогда он услышал голоса — живые, человеческие, изнутри:
— Опять запела, — сказал голос, мужской, низкий. — Замолчи, Христа ради. Замолчи, Нера.
— Не могу я её, тять, заставить, — ответил другой голос, женский, тонкий. — Она сама.
— Зови Ульяну. Пусть придёт. Пусть отчитает её, покуда не поздно.
— Тять...
— Зови, говорю. Или ты хочешь, чтоб она, как мать её, — в воду?
Дальше Северин не слушал. Он толкнул дверь.
Внутри маяка было тесно и жарко. Винтовая лестница уходила вверх, в темноту, и по ней, как по спирали, карабкался свет от зажжённой в вышине лампы. Внизу, у лестницы, стояли двое — старик в засаленной одежде смотрителя и девушка в тёмном платке. Они обернулись на скрип двери, и в глазах старика Северин увидел не удивление, а страх, и страх этот был такой старый, такой привычный, что он понял: старик боится не его. Он боится того, что гость мог услышать.
— Ты что тут, барин? — спросил он, и голос его был ровный, а руки тряслись.
— Услышал пение, — сказал Северин. — Не мог уснуть. Что здесь поёт?
Старик посмотрел на девушку. Девушка отвела глаза.
— Ничего, — сказал он. — Вода шумит. Вода у нас, слышь, шумит по-разному. Ступай спать, барин.
А потом сверху, из темноты, из-под самой лампы, донёсся звук — и Северин узнал его. Это был вздох. Длинный, тянущийся, человеческий вздох, как будто кто-то наверху долго не дышал и наконец выдохнул.
И вслед за вздохом — голос. Тот самый. Тот, что он слышал с берега, — только теперь вблизи он был не зовом, а песней: тихой, колыбельной, какую поют не ребёнку, а морю, как будто убаюкивают его, как будто уговаривают спать дальше.
Старик перекрестился. Девушка в платке закрыла лицо руками.
— Кто там? — спросил Северин, и голос его прозвучал громче, чем он хотел.
— Дочь моя, — сказал старик. — Спит. Она во сне поёт. Всегда поёт во сне. Ступай, барин. Христа ради, ступай.
Но он не ушёл. Он шагнул к лестнице и поднялся на несколько ступеней — не из любопытства, нет; он врач, и он слышал о сомнамбулах, о лунатиках, поющих во сне, о болезнях, при которых человек говорит и двигается, не просыпаясь. Ему нужно было увидеть пациентку. Он оправдывал себя этим — профессией, долгом, наукой.
Истина была проще: ему нужно было увидеть её.
Он поднялся по винтовой лестнице, и ступени скрипели под ногами, и фонарь его раскачивался, роняя тени, и пение становилось всё ближе, всё полнее, всё неотвратимее, и в какой-то момент он перестал слышать собственные шаги, потому что песня заполнила всё — лестницу, воздух, кровь в его жилах.
Он вышел наверх, в комнату лампы.
Свет от лампы бил в лицо, и сначала он ничего не видел, кроме него. Потом глаза привыкли, и он увидел её.
Она лежала на узкой железной койке, у самой лампы, — лежала на спине, с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками, бледная до синевы, как будто не спала, а лежала в гробу. Волосы её — длинные, светлые, почти белые — разметались по подушке, и одна прядь, серебряная, тяжелее остальных, лежала на её щеке, как след руки.
И она пела.
Рот её был чуть приоткрыт, и из него шла песня — та самая, без слов, тянущаяся, — и лицо её при этом было спокойно, как лицо спящего младенца, и он вдруг понял, что не может дышать, потому что эта песня — он не знал, как объяснить это человеку, который не слышал, — была не красивой и не страшной. Она была необходимой. Как будто эта песня держала что-то на месте, что-то огромное, что без неё проснулось бы и поднялось, — и если она замолчит, случится то, чего не поправить.
Он стоял и слушал. Не знал, сколько. Может, минуту. Может, час.
Потом она открыла глаза.
Они были серые, почти бесцветные, как северное небо, и они смотрели на него — и в них не было ни сна, ни пробуждения, ни узнавания, ни испуга. Только спокойствие, глубже которого он ничего не видел в жизни.
Песня оборвалась. Тишина хлынула в комнату, как вода в пробоину.
— Ты кто? — спросила она, и голос у неё был тихий, но не слабый — как будто она привыкла говорить шёпотом, чтобы не разбудить что-то, что спит рядом.
— Северин Лазарев, — сказал он и услышал, что голос его дрожит. — Врач. Из Петербурга.
— Врач, — повторила она, и на мгновение ему показалось, что она улыбнётся, — но она не улыбнулась. — К нам врачи не приезжают. К нам приезжают, когда уже поздно.
— Когда поздно для чего?
Она не ответила. Она посмотрела мимо него, на тёмное окно, за которым плескалось море, — и он увидел, как на её лице что-то изменилось, как будто она услышала что-то, чего не слышал он.
— Ты слышал, как я пою, — сказала она. — Это плохо.
— Почему?
— Потому что кто слышит песню, — сказала она, и голос её стал тише, как будто ей самой было страшно произносить эти слова, — тот уже наполовину в воде.
Дверь внизу хлопнула. По лестнице загремели шаги — тяжёлые, торопливые.
— Нера! — крикнул снизу старик. — Нера, ты там?!
Она села на койке, быстрым движением, как будто её дёрнули за нитку, и в лице её, секунду назад спокойном, вдруг проступило то, что Северин увидел бы у любой другой девушки её лет — смущение, испуг, желание, чтобы он ушёл.
— Уходи, — сказала она. — Пожалуйста. Тять не велит никому со мной говорить. И он прав. Ты хороший, я вижу. Но ты уходи, пока не поздно.
— Пока не поздно для чего?
Она не ответила. Она повернулась к стене, натянула одеяло до подбородка, как ребёнок, и через мгновение он услышал её дыхание — ровное, глубокое, — и понял, что она уже спит.
На лестницу поднялся старик. Он стоял, тяжело дыша, смотрел на Северина, и в глазах его стояли слёзы — злые, мужские, которые он не давал себе пролить.
— Уходи, барин, — сказал он. — Уходи из деревни, покуда цел. Ты её разбудил. Ты её разбудил, а она теперь будет тебя видеть во сне.
— Что значит — будет видеть во сне? — спросил Северин.
— А то и значит, — сказал он и перекрестился на тёмный угол. — Что море теперь тебя знает. Иди. Иди, покуда коса не закрылась, покуда вода не взяла тебя в список.
Северин спустился вниз и вышел в ночь.
Коса была ещё открыта — вода лизала её края, готовая сомкнуться. Он перешёл её вброд, по щиколотку в холодной воде, и обернулся.
Маяк горел. Деревня спала.
Но он знал — в ту ночь он уже знал, — что не уснёт. Потому что песня стояла в ушах, как стоит вода в лёгких утопленника, и он вдруг понял, что не может вспомнить, как она выглядит, — а между тем мог бы нарисовать её лицо с закрытыми глазами.
Он вернулся в избу, лёг, не раздеваясь, и смотрел в потолок до рассвета.
И где-то между сном и явью, уже на краю забытья, он снова услышал её — песню, без слов, тянущуюся, — и ему показалось, что на этот раз она поёт не для моря. Для него.
И он, врач, человек науки, человек, который верит только в пульс и температуру, — лежал в темноте чужой избы и слушал, и думал о том, что эта песня — самая правильная вещь, которую он слышал за последние два месяца, с тех пор как на его операционном столе умерла женщина, которую он не смог спасти.
Он думал об этом, и ему было стыдно, и ему было хорошо, и он не мог разобраться, что из этого сильнее.
Наутро он сказал себе: это была сомнамбула, типичный случай, он видел такие, ему нужно просто осмотреть её, узнать историю болезни, записать наблюдения — и уехать, как собирался, через месяц.
Он лгал себе. Он это знал.
И, видимо, море знало тоже — потому что, как оказалось, оно уже записало его в свой список, и вычёркиваться было поздно.
II. Письмо, которое не ушло
На следующий день Северин написал письмо в Петербург — своему старому товарищу, профессору Гроссу, у которого учился. Он писал о Навьей-Губе, о поверьях, о воде, которая поёт по ночам, — писал легко, как пишут другу, — и в конце, почти не думая, приписал: «Здесь есть девушка, которая поёт во сне. Я видел её. Она не сумасшедшая и не больная — она, мне кажется, совершенно здорова, и это самое страшное, что я могу сказать о своих пациентах».
Он отдал письмо Зыкову — тот возил почту в уезд — и забыл о нём. Письмо ушло.
Ему не ответили.
Не то чтобы он ждал ответа — Гросс был занятой человек, — но прошло две недели, потом месяц, а ответа всё не было, и Северин начал ловить себя на том, что ждёт его с болезненным нетерпением, как ждут приговора.
А потом Зыков, который ездил в уезд, вернулся, и Северин спросил его, не было ли ему письма.
Он посмотрел на Северина, помолчал и сказал:
— Было, барин. Только не знаю, дошло ли до тебя.
— Как это — не знаю? — спросил Северин. — Письма или есть, или нет.
— То-то и дело, — сказал он, — что спорют. Унёс я письмо твоё в уезд, а когда вернулся, нашёл на столе у себя в избе письмо — тебе, от профессора. Положил я его на божницу, чтоб отдать. А утром — нет письма. Пропало. И следов никаких. Мышь бы погрызла — обрывочки бы остались. А тут — как не было.
— Вы шутите, — сказал Северин.
— Не шучу, барин, — сказал он. — Я такое не шучу. Пропало письмо, и всё тут. У нас, слышь, тут всякое пропадает. Особенно то, что от чужих краёв идёт.
Северин не стал спорить. Он решил, что письмо потерялось при пересылке, — так бывает, — но вечером, сидя в избе, он поймал себя на том, что смотрит на божницу в углу, где Зыков держал письмо, и думает: «Кому может быть нужно, чтобы мне не дошло письмо?»
И он не мог ответить себе на этот вопрос — и от этого вопроса ему стало холодно.
Он ещё не знал, что в Навьей-Губе чужие письма не доходят, что чужие нитки рвутся, что чужие следы заметает вода, — что деревня, как живой организм, отторгает всё, что идёт от внешнего мира, потому что внешний мир — это мир, в котором она не хочет существовать.
Мир, в котором девушка, поющая во сне, — это просто девушка, поющая во сне.
А в мире Навьей-Губы это было не так.
III. Вдова, которая знала
К концу первой недели Северин перезнакомился почти со всей деревней — насколько это было возможно с людьми, которые здоровались с ним, как со стеной. Бабы здоровались, мужики здоровались, но все смотрели сквозь него, и никто — ни один человек — не сказал ему ни слова о девушке с маяка, хотя он не спрашивал. А он не спрашивал, потому что боялся: он понял, что в этом молчании есть закон, что задавать вопросы о ней — всё равно что трогать руками что-то, что не велено трогать.
Но однажды, в субботу, его окликнула вдова Хромова — та самая, у которой он снимал избу. Она стояла у крыльца с ведром, и лицо её было серое, как её ведро, и она сказала, не глядя на него:
— Ты, барин, к ней не ходи. Днём не ходи и ночью не ходи. Она не для тебя. Она ни для кого.
— О ком вы? — спросил Северин, хотя знал.
— О Нере, — сказала она, и голос её дрогнул. — О дочке маякового. Она обручена, барин. Она обручена с той поры, как родилась. Её мать, покойница, — та же была: пела, ходила по ночам к воде. И ушла. Взяла её вода. И Неру возьмёт. Это как по писаному. Только ты не лезь, барин. Кто в это лезет, тот сам на дне оказывается. Я тебе добра желаю. Не ходи к ней.
— Кто её обручил? — спросил Северин. — С кем?
Вдова Хромова посмотрела на него — и в глазах её было то, что он видел у Никандра, у Зыкова, у Ульяны: жалость и усталость, как будто она смотрит на человека, который уже стоит по самое горло в воде, но ещё не понял этого.
— С кем обручила, с тем и обручила, — сказала она. — Не спрашивай, барин. Спрашивать не надо. Ты учёный, ты умный, — уезжай ты. Уезжай, покуда с тобой не случилось то, что случается со всеми, кто суётся.
Она ушла, и Северин остался на крыльце, и слово, которое она сказала, — «обручена» — стояло в нём, как заноза.