Книга Весы королевства: испытание сердец - читать онлайн бесплатно, автор Ася Фан Юэ, Автор Погасший. Cтраница 3
Весы королевства: испытание сердец
Весы королевства: испытание сердец
Оценить:

Рейтинг: 3

Весы королевства: испытание сердец

Светильники тускло горели за тканью балдахина — тяжёлой, тёмно-синей, с серебряной вышивкой по краю, и вышивка была мне незнакома: драконы, вьющиеся среди звёзд, тонкая работа, старая, но не древняя. Я смотрела на драконов и не могла понять — мои ли они? Часть ли они моей истории, моего дома, моей жизни, — или просто декорации, которые кто-то поставил, пока я спала. Будто кто-то переставил декорации, пока я спала. Передвинул мебель, сменил шторы, переложил вещи на другие места — и всё это, ткань, свет, потолок, казалось увиденным впервые, будто не глаза смотрели, а чьи-то другие, одолженные, временные, которые ещё не научились разбираться в этом мире.

Белоснежные локоны разметались по подушке, непослушные, будто и волосы эти были не моими. Я подняла прядь и поднесла к лицу — тонкая, белая, как первый иней, мягкая, но чужая на ощупь, как чужая одежда. Мои ли? Я не помнила, какие у меня волосы. Не помнила, какого цвета, не помнила, длинные или короткие, не помнила, заплетала ли я их или носила распущенными. Прядь скользнула между пальцами и упала обратно на подушку, и я проводила её взглядом — моим или не моим? — и не знала ответа.

И тут что-то тёплое, влажное и шершавое ткнулось мне в щёку — Хеку. Она мгновенно почуяла, что я проснулась — раньше, чем я сама это поняла, раньше, чем первый вдох окончился, — запрыгнула на кровать и принялась облизывать мне лицо — жадно, торопливо, словно боялась, что я снова закрою глаза и не открою их уже никогда. Шершавый язычок проходил по щеке, по виску, по подбородку — настойчиво, безостановочно, и в этой настойчивости было что-то отчаянное, звериное, древнее: не отпускать, не терять, держать, пока держится. Хеку дрожала — мелко, всем телом, от кончиков ушей до кончика хвоста, и её мурлыканье было больше похоже на стон, на рыдание, на тот звук, который издают существа, когда боль наконец отпускает, но они ещё не уверены, что отпустило навсегда.

Я засмеялась — звонко, чисто, непроизвольно, — и этот смех прозвучал в тишине комнаты так странно, будто в пустом колоколе впервые за долгое время ударили. Смех родился сам — не из мысли, не из решения, а из тела, из какого-то глубокого, дочеловеческого места, которое знало: вот Хеку, вот её язык, вот щекотно, вот радость, — и смех вышел, как выходит дыхание, как выходит кровь из раны, — сам, без спроса. Звук был тонкий, хрипловатый — горло, месяц не звучавшее, сопротивлялось, скрипело, но смех пробился, как росток сквозь камень, и заполнил комнату, и комната приняла его, как пересохшая земля принимает дождь — жадно, до дна.

Я не видела его, но знала: Велирий, тот, кто месяц сидел в кресле у моей кровати и не смыкал глаз, сейчас замер, не в силах даже дышать. Я не видела — но чувствовала. Где-то на периферии сознания, в той странной, безымянной зоне, которая работала, когда всё остальное молчало, — было присутствие. Чьё-то. Большое, тяжёлое, напряжённое, как натянутая струна, и эта струна вибрировала от моего смеха — резонировала, откликалась, и я знала, знала без слов, без доказательств, что этот мой смех был для него одновременно самым болезненным и самым прекрасным звуком за все тридцать дней тишины. Болезненным — потому что он ждал его месяц, и ожидание исказило его, как искажает линзу слишком долгое ожидание света. Прекрасным — потому что смех был, и значит, я была, и значит, месяц закончился. И я не могла этого объяснить — не помнила, кто он, не знала, почему чувствую его, — но знала.

— Хеку, милая, ты у меня поправилась, — я осторожно отодвинула кошку и с удивлением провела ладонью по её округлившемуся животу. Мех был густой, тёплый, а она тут же ткнулась мордой мне в запястье и замурлыкала так громко, что вибрация отдавалась прямо в коже, в костях, в чём-то ещё глубже — там, где, казалось, нечему было вибрировать. Живот был круглый, плотный, и внутри что-то шевельнулось — крошечное, живое, — и Хеку мурлыкала, и я гладила её, и ощущение было знакомым, родным, единственным знакомым в этом чужом мире.

— Если ты поправилась… сколько же я спала?

Вопрос вылетел в пустоту, повисел в воздухе — и только потом я перевела взгляд и увидела его.

Он стоял у кровати — тот, кто, как я потом узнаю, целый месяц не отходил от меня ни на шаг. Стоял в почтительном поклоне: спина прямая, голова опущена, и от него веяло каким-то странным холодом — не телесным, а внутренним, будто он держал себя в руках с таким усилием, что это напряжение почти можно было услышать. Как натянутый канат, как струна перед разрывом, как лёд, который вот-вот треснет, но держится — из гордости, из привычки, из страха, что если треснет, то осколками поранит всех вокруг, и в первую очередь — меня. Я смотрела на него несколько секунд, пытаясь понять, почему при виде этого незнакомца в груди ноет — тупо, настойчиво, как старая рана, о которой не помнишь, как её получила. Не болит — ноет. Тихо, глухо, на дне грудной клетки, там, где сердце, или чуть левее, или чуть глубже — там, где у живого существа живёт то, что нельзя потрогать, нельзя показать, нельзя объяснить лекарю. Рана, которая затянулась, но ноет к непогоде, — а какая сейчас непогода? Не знаю. Но ноет.

— Поднимись, — тихо попросила я. — Хочу увидеть твоё лицо.

Голос прозвучал странно — мой собственный голос, и я его не узнала. Тихий, хрипловатый, как у человека, который долго молчал или долго кричал, — но я не помнила ни молчания, ни крика. Голос был мой и не мой, как и волосы, как и потолок, как и весь этот мир.

Велирий выпрямился, и я до боли сжала подушку в кулаках.

Лицо было незнакомым. И в то же время — до боли знакомым, будто я видела его тысячи раз во снах, которые не запомнила. Тёмные волосы, бледная кожа, острые скулы, а в глазах — холод, но не только: на самом дне пряталось что-то ещё, тёплое, глубоко укрытое, как огонь под пеплом. Огонь, который кто-то тщательно, старательно, месяц за месяцем засыпал пеплом — чтобы не обжечь, чтобы не спалить, чтобы не сжечь дотла, — но который всё равно тлел, и я видела этот тлеющий огонь, и от него — от этого тлеющего, спрятанного, неубиваемого тепла — у меня перехватило дыхание. Он смотрел на меня так, будто я — единственное, что осталось в мире, что имеет значение. Не «важное» — а «единственное». Разница — как между «один из многих» и «всё». Он смотрел на меня как на всё.

А я его не помнила.

И от этого незнания — от того, что он, очевидно, помнил всё, а я не помнила ничего, — было физически больно. Не метафорически, не поэтически — физически, как от удара, как от ожога, как оттого, что внутри что-то есть, но оно не совпадает с тем, что снаружи. Он смотрел на меня с целым миром в глазах — месяц, тридцать дней, бессонные ночи, остывший суп, разговоры с кошкой, — а я смотрела на него с пустотой. Он держал в себе всё, что было между нами, один, потому что я отказалась, не намеренно, не по жестокости — по беспамятству, — и это неравенство было жестоким, самым жестоким, что я чувствовала с момента пробуждения. Я отвела взгляд первой.

Первые дни были тяжёлыми.

Моё тело, пролежавшее месяц без движения, казалось чужим, сломанным механизмом: непослушным, слабым, будто его собрали неправильно — из чужих деталей, по чужим чертежам, не теми руками. Мышцы, которые месяц не работали, атрофировались — не полностью, лекарь потом объяснил, что магия поддерживала тело, не давая ему окончательно одичать, — но всё равно: каждый сустав скрипел, каждая связка протестовала, каждый movement был маленькой битвой с собственным телом, которое не хотело двигаться, которое разучилось, забыло, как. Стоило мне спустить ноги с кровати, как пол уходил из-под ног — не резко, не сразу, а медленно, наклоняясь, как палуба корабля в шторм, и приходилось хвататься за всё подряд: за край кровати, за столбик балдахина, за спинку кресла, за чью-то руку — Велирия, который оказывался рядом раньше, чем я успевала позвать.

Велирий каждый раз поднимал меня на руки — легко, привычно, будто делал это уже сотни раз, — нёс к окну и усаживал в кресло, чтобы я подышала свежим воздухом. И каждый раз, когда его руки касались меня, я вздрагивала. Не от страха — от того, как странно реагировало тело: кожа теплела, сердце колотилось, в груди что-то щёлкало, будто замок искал свой ключ… а потом снова наступала тишина. Пустота. Ни образа, ни слова, ни воспоминания — только эта телесная память, которая помнила то, что забыла голова. Кожа помнила его руки — тепло, тяжесть, уверенность хватки. Мышцы помнили, как расслаблялись, когда он нёс меня, — расслаблялись сами, без разрешения, без сопротивления, как будто тело знало: безопасно, можно расслабиться, он не уронит. Сердце помнило — стучало быстрее, когда он близко, замедлялось, когда он уходил, и это было самое странное: сердце билось по нему, а голова не знала, кто он.

Я ненавидела это чувство. Ненавидела — по-настоящему, яростно, со злостью, потому что это было предательство. Моё собственное тело предавало меня — помнило, откликалось, узнавало, — а я, я — хозяйка этого тела, его хозяйка, — не помнила ничего. Я была заперта в собственном теле, как в чужом доме: оно знало, куда идти, что трогать, к кому тянуться, а я не знала и не могла контролировать. Это было как жить с чужим компасом: стрелка указывает куда-то, а ты не понимаешь — куда и почему.

Каждое утро приходил лекарь — спокойный, деловитый, с видом человека, привыкшего к чужой боли. Не к моей конкретно — к чужой вообще, к боли как явлению, и от этого его спокойствие было одновременно утешающим и оскорбительным. Утешающим — потому что человек, привыкший к боли, не суетится, не паникует, не говорит лишнего. Оскорбительным — потому что моя боль казалась ему Routine, обычной, одной из многих, и я — я не хотела быть одной из многих. Я не помнила, кто я, но что-то внутри — упрямое, холодное, королевское — требовало: я не одна из многих. Он проверял пульс, заглядывал мне в глаза, задавал вопросы, на которые я отвечала коротко и раздражённо. Отец передал баночку с пилюлями: по одной в день, чтобы стабилизировать состояние. Я пила их с неохотой, морщась от горечи, и ворчала, что чувствую себя старухой, которой подсовывают невкусные снадобья.

Велирий стоял у двери с очередным подносом еды — он приносил её каждый раз, и каждый раз она была разной, будто он старался угадать, что мне понравится. Суп — лёгкий, прозрачный, с тонкими ломтиками мяса. Каша — с мёдом и орехами, тёплая, мягкая. Фрукты — нарезанные, аккуратно, как для ребёнка, и я смотрела на эту аккуратность и не знала: он всегда так нарезал, или только сейчас, потому что я ослабла, потому что не помню, как держать нож, потому что мне нужна забота, а я не помню, заслужила ли я её? И он улыбался. Эта улыбка была такой знакомой, такой простой, такой правильной, что мне каждый раз хотелось отвернуться. Улыбка — не широкая, не показная, а тихая, чуть заметная, краем губ, и в ней было всё: облегчение, осторожность, нежность, и ещё — терпение. Терпение человека, который готов ждать ещё один месяц, если нужно, ещё два, ещё год, — лишь бы я улыбнулась в ответ. Но я не улыбалась. Я отворачивалась к окну, делала вид, что смотрю на улицу, потому что не могла объяснить, почему от чужой улыбки хочется плакать. Чужой. Я повторяла это слово про себя, как заклинание, как молитву, как защитный круг: «чужой». Но тело не слушалось. Тело знало — и не подчинялось.

На третий день я впервые встала сама.

Велирий, который дежурил в том самом кресле — подушка на нём уже продавилась точно по форме его тела, потому что он спал там, а не в своей комнате, — вскочил, стоило мне покачнуться. Но я выставила руку:

— Не надо.

Два слова. Тихих, коротких, но в них было столько льда — или не льда, а чего-то, что имело право звучать как лёд, — что он остановился на полушаге. Я видела, как дрогнули его пальцы — рефлекс, привычка, — и как он сжал кулаки, удерживая себя, заставляя не двигаться, не приближаться, не помогать. И я пошла к окну, держась за стену. Пальцы скользили по холодному камню, каждый шаг давался с усилием — ноги не держали, колени подламывались, пол качался, — но я шла — упрямо, медленно, стиснув зубы. Не потому что хотела доказать что-то ему. Потому что хотела доказать себе: это тело — моё. Оно слушается. Оно моё. Я — хозяйка, а не пассажир.

За окном лежал снег.

Глубокий, белый, зимний. Он укрывал землю ровно, как простыня, а в утреннем свете казался даже не белым, а голубоватым, мерцающим, живым. Снег лежал на ветвях, на крышах, на камнях дорожки, и везде — ровный, спокойный, уверенный, как будто пролежал там всегда, как будто был частью мира, а не явлением, не временным, не мимолётным. Я прижала ладонь к стеклу — холод проник в кожу, и от этого стало как-то яснее, реальнее, будто холод подтверждал: я действительно здесь, действительно живая, действительно проснулась. Стекло было ледяное, и ладонь начала затекать, но я не убирала руку — держала, впитывала холод, как впитывают истину, и думала: вот снег. Я не помню, видела ли я его раньше, но он — настоящий, он — здесь, он — факт. Факт, который не требует памяти.

— Я пропустила осень, — тихо сказала я.

— Да, — ответил Велирий.

Одно слово. Никаких утешений, никаких «но зато вы проснулись», никаких «зато впереди ещё много осеней». Просто «да». И от этой честности — от этого простого, сухого, точного «да» — мне стало легче и тяжелее одновременно. Легче — потому что он не врал. Тяжелее — потому что «да» означало: осень прошла, её больше нет, и я не увижу жёлтых листьев этого года, не почувствую запах прелой листвы, не простужусь, гуляя под дождём, — всего этого больше нет, и я не помню, было ли это.

Тишина. Снег за окном. Тиканье часов где-то в глубине дома — мерное, ровное, безразличное, как heartbeat мира, который идёт независимо от того, спишь ты или нет.

— А раньше… раньше я любила осень?

Велирий замолчал. Я слышала, как он стоит за моей спиной, почти не дыша, будто боится спугнуть этот момент — или не этот момент, а что-то большее: мою попытку вспомнить, мою протянутую к прошлому руку, которая тянется в темноту и ищет, и может найти, а может — нет. И от того, найдёт или нет, зависит что-то, чего он не может контролировать, и от этого он стоит и не дышит, и я чувствую его напряжение спиной, как чувствуют жар костра. Потом он заговорил — тихо, с усилием, будто каждое слово давалось ему дорого, как будто слова были стеклом и он шёл по ним босиком:

— Очень. Ты говорила, что жёлтые листья похожи на золотых мотыльков.

Золотых мотыльков. Я закрыла глаза и попыталась увидеть — мотыльков, жёлтые листья, осень. Внутри — пустота. Нет, не пустота — что-то есть, что-то шевелится, но не показывает себя, как рыба в глубокой воде: рябь на поверхности, тень на дне, но — ничего конкретного, ничего, за что можно ухватиться. Я повернулась к нему. В груди что-то дрогнуло — далёкое, как эхо, как отблеск света в воде, — и тут же погасло. Не вспышка узнавания, не озарение, а просто рябь по поверхности пустоты, и снова тишина. Глубокая, ровная, безразличная тишина, в которой нет ни мотыльков, ни листьев, ни осени, ни меня — только этот незнакомец, который говорит мне, чем я была, и его слово — единственное доказательство, что я вообще когда-то любила осень.

— Я не помню, — сказала я и добавила тише, почти виновато: — Прости.

Велирий кивнул. Он не стал говорить «не извиняйся» или «всё будет хорошо». Просто кивнул — коротко, ровно, и в этом кивке была вся его боль, вся его усталость, весь его месяц в продавленном кресле, — но он не показал ни капли. Спрятал. Заглотил. Убрал внутрь, как убирают оружие в ножны — не потому что не нужен, а потому что сейчас не время. И от этого кивка — от этой сдержанности, от этой аккуратной, выверенной, мучительной заботы о том, чтобы не потревожить меня своей болью, — мне стало хуже, чем от любого утешения. Утешение — это «всё будет хорошо», и ты можешь не поверить, но тебя хотя бы обнимули словами. А кивок — это «я слышу, я принимаю, я остаюсь», и от этого «остаюсь» больнее, потому что он остаётся, а я не помню, за что.

На пятый день я уже ходила по комнате — пусть медленно, цепляясь за спинки стульев, хватаясь за углы стола, но ходила сама. Хеку ходила за мной хвостом — буквально, шаг в шаг, тёрлась о щиколотки и мурлыкала, будто подбадривала, будто говорила: куда ты — туда и я, и если упадёшь — я буду рядом, я мягкая, я тёплая, я не дам тебе удариться. Иногда она забегала вперёд и смотрела на меня снизу вверх — зелёные глаза, серьёзные, не по-кошачьи, — и я думала: вот единственное существо в этой комнате, которого я помню. Не по имени, не по истории — а по запаху, по теплу, по тому, как её мурлыканье отзывается в груди. Хеку я помнила телом. Велирия — тоже телом, но иначе: с Хеку было просто, с Велирием — сложно, потому что тело откликалось на него не как на кошку, а как на... на что-то большее, что-то, чему я не знала названия, потому что голова забыла, а тело — помнило, и эта разница была мучительной.

Я задавала вопросы. Один за другим, безостановочно, жадно, пытаясь заполнить пустоту в голове фактами — сухими, как песок, лишёнными вкуса, запаха и цвета. Кто ruled до меня? Отец. Как его зовут? Не важно. Кто мой брат? Арден. Какой он? Молодой. Какая магия мне принадлежит? Лёд и магия драконов.

Факты. Сухие, плоские, как карточки, — на одной стороне написано слово, на другой — ничего, пустота, белый картон. Я складывала их в голове, как карты на столе, — отец, брат, лёд, драконы, — и они не складывались в картину, не оживали, не обретали ни запаха, ни звука, ни лица. Имя «Арден» было звуком без лица. «Лёд» — словом без холода. «Отец» — понятием без образа. Я знала всё и ничего, и это было хуже, чем полное незнание, потому что полное незнание — это чистый лист, а у меня был лист, на котором кто-то написал слова, но стёр картинки, и остались только буквы, лишённые смысла.

Я закрыла глаза и попыталась почувствовать её — магию, свою магию, лёд и драконов, — и внутри шевельнулось что-то знакомое, холодное, живое: мороз по коже, треск, восторг… но без образа, без воспоминания. Просто ощущение, чьё-то, когда-то — но чьё? Моё? Или мне передали это ощущение, как передают вещь, и я держу чужую магию в чужих руках и не знаю, моя ли она? Лёд — да, лёд откликался, лёд был мой, я чувствовала его, как чувствуют собственное дыхание: не задумываясь, телесно, безусловно. А драконы — драконы были где-то дальше, глубже, за какой-то дверью, которая не открывалась, и за ней было жарко, и страшно, и огромно, и я не могла туда войти, и не знала — нужно ли.

И был ещё один вопрос — тот, который я всё откладывала, но не могла не задать:

— Кто этот человек, который не отходит от меня ни на шаг?

— Велирий, — ответил он. — Граф детей ночи. Ваш… друг.

— Друг? — переспросила я, и в моём голосе прозвучало столько недоумения, что это слово показалось нелепым, как если бы снег назвали тёплым. Друг — это ровное, простое, понятное слово. Друг — это тот, с кем пьёшь чай, с кем смеёшься, с whom делишься мелкими неприятностями. Друг не стоит месяц у кровати, не瘦хает, не перестаёт улыбаться. Друг не смотрит так, будто ты — единственное, что осталось в мире, что имеет значение. Друг не дрожит, когда ты шевелишься во сне. Друг — это мало. Друг — это неправда. Но я не знала, что вместо «друг» — потому что не помнила, — и поэтому промолчала.

Велирий помолчал. Я видела, как он подбирает слова — осторожно, будто ступает по тонкому льду, и каждая ступка — испытание: выдержит или провалится, и если провалится — холодная вода до горла, и не выплыть. Он стоял у двери — всегда у двери, не у кровати, не рядом, а у двери, как будто обозначая расстояние, как будто говоря: я здесь, но не слишком близко, я рядом, но не вплотную, я — на границе, и границу переходишь ты, не я.

— Близкий друг, — сказал он наконец.

Близкий. Ещё одно слово, ещё одна карточка, ещё одна буква без картинки. Близкий — это что? Как близко? Насколько? Я посмотрела на него — прямо, внимательно, как смотрят на картину в музее, пытаясь понять, что хотел сказать художник, — и он выдержал мой взгляд, и в его глазах, за этим холодом, за этим пеплом, за этой аккуратной, выверенной дистанцией — я увидела что-то. Не вспышку, не слово, не образ — а тень. Тень чего-то огромного, что он прятал, что он держал, что он нёс один, и это «что-то» было связано со мной, и я не помнила, что.

Я кивнула. В моих глазах не было ни узнавания, ни тепла — только вежливое внимание, какое уделяют незнакомцу, оказавшемуся рядом в трудный момент и проявившему участие. Благодарность, но не больше. Вежливость, но не близость. Я смотрела на него и видела — человека. Доброго, усталого, преданного, — но чужого. Чужого, от которого ноет сердце, от которого теплее кожа, от которого тело тянется само, — но чужого.

И от этого ровного, тёплого, пустого внимания Велирию, наверное, было хуже, чем ото льда, которым я могла бы швырнуть в него в первый день. Потому что лёд — это всё-таки чувство. Лёд — это «я тебя ненавижу», «я тебя боюсь», «я тебя отталкиваю», — и в каждом из этих слов есть «тебя», есть acknowledgment, есть контакт. А вежливость — это отсутствие. Вежливость — это стена, выстроенная из «спасибо» и «пожалуйста», из аккуратных вопросов и аккуратных ответов, из дистанции, которая называется уважением, но ощущается как пустота. Лёд жжёт. Вежливость — ничему не равна. И он стоял у двери и смотрел на меня, и я видела: он предпочёл бы лёд. Лёд — это всё-таки она, прежняя она, та, которая помнила. А вежливость — это новая, чужая, незнакомая, и она смотрит на него как на незнакомца, и это — самое страшное, что может сделать любимый человек: не отвернуться, не ударить, не крикнуть — а вежливо поблагодарить.


Глава 4. Попытки

Я видела, как Велирий пробует всё.

Не однажды, не наспех, не для видимости — а каждый день, методично, терпеливо, с той упрямой, беззвучной настойчивостью, с какой вода точит камень: не потому что сильна, а потому что не останавливается. Каждое утро он приходил с новой надеждой, пряча её за ровным голосом, с планом в глазах — я это замечала. Замечала, как он чуть прищуривается, когда думает, что я не смотрю, как его взгляд скользит по комнате — по предметам, по окну, по мне — и в этом взгляде работает мысль: что ещё можно сделать? Что не попробовано? Что осталось? Он не говорил: «Сегодня я попробую кое-что». Не предупреждал, не объяснял, не готовил. Просто садился в то самое кресло у моей кровати — с продавленной подушкой, будто его тело намертво вписалось в неё за эти дни, будто кресло стало его продолжением, а он — кресельным, — и начинал говорить. А я слушала.

Сначала были рассказы.

Он говорил о том, как мы познакомились, и я подтягивала колени к груди, обхватывала их руками — защитный жест, я это понимала, — и отчаянно, до стиснутых зубов, до побелевших костяшек, пыталась увидеть то, что он описывал. Закрывала глаза и старалась, как стараются увидеть в темноте: вглядывались, вытянув шею, подавшись вперёд, ища в чёрноте за веками хоть искру, хоть точку света. Вот я впервые прихожу в поселение детей ночи — и он описывает ворота, и запах, и как я спрыгнула с лошади, и как он вышел навстречу, и что я сказала. Вот он показывает мне свой дом — комнаты, лестницы, окно с видом на долину. Вот мы летим на драконьих спинах, ветер бьёт в лицо, а я смеюсь так, что кажется — сам ветер подхватывает мой смех и несёт выше, выше, туда, где небо становится то синим, то серебряным от крыльев. Вот я краду у него из тарелки кусок и делаю невинные глаза — невинные! — а он делает вид, что не заметил.

Я слушала внимательно, серьёзно, с тем напряжённым вниманием, с каким слушают интересную, но чужую историю. Не свою — чужую. Это было самое страшное: не то, что я не помнила, а то, что я слушала собственную жизнь как чужую. Как роман, как балладу, как сказку, рассказанную незнакомцем у костра, — интересно, трогательно, но не больно, потому что с героем сказки ты не проживёшь, ты только послушаешь и пойдёшь дальше. Я переспрашивала детали: «А какой был день?», «А что я сказала потом?», «А дракон — он какого цвета?» — и Велирий отвечал. Терпеливо, подробно, с тихой нежностью, которую я ощущала кожей, но не могла объяснить. Каждая деталь была выверена, отточена — я это видела, — он не придумывал, не украшал, не домысливал. Он вспоминал. И его воспоминания были такими живыми, такими густыми, такими наполненными светом и запахом и звуком, что я могла бы утонуть в них, если бы они были моими. Но они были его — его, не моими, — и от этой разницы между его живыми, трепещущими воспоминаниями и моей белой пустотой было тошно, физически тошно, как от контраста света и тьмы, когда из яркой комнаты выходишь в подвал и глаза не видят ничего.

Я пыталась. Каждый раз по-настоящему пыталась — не для него, для себя. Закрывала глаза, искала в темноте за веками хоть образ, хоть тень, хоть отблеск. Садилась тише, дышала медленнее, тянулась мыслью внутрь, в ту комнату, где, по логике, должны были храниться воспоминания, — и находила: пустоту. Белую, стерильную, без единой черты. Не тьму — тьма хоть что-то обещает, в тьме можно ждать, в тьме можно искать. А белая пустота — это лист, с которого стёрли всё, включая следы стирания. Чисто. Гладко. Никак.