— Я не вижу, — говорила я, сжимая виски. В висках начинало тупо болеть, будто что-то упиралось и не пускало — не стена, нет, стена имела бы твёрдость, её можно было бы обойти или пробить. Это было мягкое, податливое, бесконечное — белое в белом, пустота в пустоте, и упиралось не в виски, а в саму суть меня, в то место, где «я» переходило в «не-я», и на этой границе стояло ничто. — Я слышу твои слова, но не вижу. Как будто ты рассказываешь мне книгу, которую я не читала.
Велирий кивал. И на следующий день снова начинал рассказывать. Другую историю, другой эпизод, другую сцену из той жизни, которая была моей и стала чужой. А я снова слушала. И снова была пустота. И снова — «я не вижу». И снова — кивок. И снова, и снова, и снова — как колесо, как мельница, как прилив, который приходит и уходит, приходит и уходит, и ничего не меняет, только перетирает песок всё мельче и мельче.
Потом он принёс вещи.
Первой была лента — белая, с серебряной нитью, которая поблёскивала на свету, как морозный узор на стекле. Неяркая, тонкая, и от этой тонкости — от этой хрупкой, почти прозрачной красоты — было больнее, чем от чего-то громоздкого и ценного. Потому что громоздкое и ценное — это имущество, это можно купить, это можно забыть и не потерять. А лента — это память, это воспоминание, вплетённое в ткань, это вещь, которую носят на себе, которая касается кожи, которая помнит форму головы, косы, рук, завязывающих узел.
— Твоя любимая, — сказал он. — Ты всегда повязывала ею косу.
«Всегда». Слово, которое значило больше, чем лента. «Всегда» — это привычка, это повторение, это утро за утром, узел за узлом, лента в волосах, лента на запястье, лента, засунутая за пояс, потому что не нужна сейчас, но не выброшенная, потому что нужна всегда. «Всегда» — это жизнь, и я её не помнила.
Я взяла её, повертела в руках. Ткань была мягкой, прохладной, скользила между пальцами — и пальцы, пока я вертела, двигались так, как будто знали ленту, как будто трогали старого знакомого: уверенно, без сюрпризов. От неё слабо, едва уловимо пахло чем-то цветочным, тёплым — не запах даже, а тень запаха, привидение запаха, которое жило в ткани, как живёт в стенах эхо старого голоса. Я провела лентой по щеке — медленно, будто ждала, что кожа вспомнит то, чего не помнит голова. Ткань скользнула по скуле, по виску, по краю челюсти — и ничего. Только мягкость. Только прохлада. Никакого узнавания, никакой искры, никакого «вот оно». Ничего. Я положила ленту на колени и долго смотрела, как серебряная нить блестит в складках, будто ручеёк в снегу — красиво, тихо, мёртво.
— Спасибо, — сказала я, и это «спасибо» прозвучало так, как звучит «спасибо» незнакомцу, подавшему вам перчатку, которую вы обронили на улице. Вежливо. Ровно. Без малейшего следа того, что перчатка — ваша, что вы носили её всю зиму, что она помнит форму ваших пальцев.
Потом он принёс меч.
Когда я увидела его, что-то внутри дёрнулось — не мысль, не образ, а просто рывок, будто сердце пропустило удар, а потом ударило дважды подряд, быстро, гулко, как будто тело узнало прежде, чем голова успела вмешаться. Я протянула руку — и рукоять легла в ладонь привычно, точно, как будто рука помнила каждый изгиб, каждый виток обмотки, каждый рубец на коже. Пальцы сомкнулись сами — без моего решения, без моего участия, просто сомкнулись, и я стала держать меч, и это было правильно, и тело это знало. Вес меча был знакомым — не тяжёлым, не лёгким, точно в руку, как будто кузнец ковал этот меч по слепку с моей ладони, — и по запястью, по предплечью, по всему телу прокатилась волна чего-то горячего, узнаваемого, как будто тело радовалось, что оружие снова в руке, что равновесие восстановлено, что недостающая деталь вернулась на место. Но глаза оставались пустыми. Глаза — не руки — оставались пустыми, и это было так странно, так мучительно: тело знало, а я — нет. Тело радовалось, а я — смотрела. Тело помнило, а я — нет.
— Мой меч, — сказала я. Провела большим пальцем по лезвию — осторожно, привычно, будто знала, где оно острое, а где нет, и это знание было в пальцах, в подушечках, в коже, не в голове. — Я знаю, как его держать. Но не помню, где им сражалась.
Я вернула меч Велирию. И заметила, как он принял его — обеими руками, бережно, как принимают не оружие, а что-то гораздо более хрупкое, — и в этом жесте было столько, что мне пришлось отвести взгляд. Отвернуться. Спрятаться. Потому что я видела, как он принимает мой меч, и понимала: для него это не возврат вещи. Для него это — я, отдающая часть себя, часть, которую тело помнит, а голова нет, и это отдавание — маленькая смерть, каждый раз, каждый предмет, каждое «не помню» — маленькая смерть того, что было. Я отвела взгляд.
Он привёл меня в тронный зал.
Я поняла: он надеялся, что место поможет. Это читалось в том, как он шёл чуть впереди и оглядывался, будто проверял, готова ли я, — не спотыкаюсь ли, не устала ли, не хочу ли вернуться. В его шагах была та же сдержанная надежда, что и в голосе, когда он рассказывал: тёплая, спрятанная, не высказанная, но присутствующая. Он не говорил «это поможет» — он вёл. Зал был огромный, холодный, с высокими колоннами, терявшимися в полумраке сводов, и от этого простора — от высоты, от глубины, от камня под ногами — было зябко, и я инстинктивно придвинулась к Велирию, сама не зная почему. Зал был красивым — тяжёлым, торжественным, пахнущим камнем и старым деревом, — и чужим. Красивым и чужим, как музей, как чужой дом, как храм, в который ты зашла погреться, но не молиться.
Я обошла его медленно — шаг за шагом, держась близко к Велирию, ближе, чем нужно, ближе, чем я хотела бы признать. Пол был каменный, тёплый — под полом, видимо, были проложены магические трубы отопления, — и от этого тепла, от тяжёлого воздуха, от тишины, которая стояла в зале, как стоит вода в глубоком колодце, мне стало одновременно уютно и тревожно. Я тронула подлокотники трона, провела пальцами по резьбе: переплетение ветвей и крыльев было вырезано с такой тонкостью, что дерево казалось живым — ветви гнулись, крылья трепетали, и под пальцами кора была тёплая, шероховатая, настоящая. Потом села.
И вздрогнула.
Тело вспомнило что-то — неуловимое, мимолётное, как запах из детства, который не можешь назвать, но который бьёт под рёбра, бьёт без предупреждения, бьёт — и исчезает. Не образ, не слово — просто ощущение: тяжесть в плечах, тепло в спине, чьё-то присутствие за правым плечом, чьё-то дыхание рядом. Не Велирий — нет, кто-то другой, или Велирий, но другой, или я — но другая. Ощущение было таким густым, таким осязаемым, что я на мгновение почувствовала: ещё секунда, и вспомню, ещё один вдох — и картинка сложится, и всё вернётся. Я замерла, закрыла глаза, попыталась ухватить — потянулась, потянулась изо всех сил, как тянутся к перекладине, до которой не дотягиваешься, — и воспоминание ускользнуло, как рыба из рук, как вода сквозь пальцы, как дым, который ты пытаешься сжать в кулаке. Осталась только ноющая пустота в груди — тупая, знакомая, на месте, где секунду назад было что-то живое, тёплое, настоящее. И от этой потери — оттого, что я почти держала и не удержала, — было больнее, чем от всей пустоты разом.
— Здесь что-то было, — прошептала я. Голос прозвучал гулко, будто зал ответил. — Что-то важное. Но я не могу…
Я замолчала и отвернулась. Сжала кулаки так, что побелели костяшки. Ногти впились в ладони, и боль — резкая, маленькая, конкретная — была единственным, что я чувствовала ясно, без тумана, без сомнений. Боль я помнила. Боль была моя. Велирий смотрел на меня и молчал. Не утешал, не говорил «вспомнишь». Просто молчал. И от этого молчания было легче, чем от любых слов — потому что слова были бы ложью или правдой, и ложь была бы доброй, а правда злой, и обе — невыносимыми, а молчание было просто молчанием: он стоял и был, и этого было достаточно.
Он привёл меня в сад.
Туда, где мы гуляли. Где я смеялась. Где он впервые поцеловал меня — я этого не знала, но чувствовала: для него это место значило больше, чем все остальные. Чувствовала — по тому, как он замедлил шаг у входа, по тому, как его дыхание стало чуть глубже, по тому, как он посмотрел на меня — быстро, украдкой, как смотрят на человека, с которым хотят поделиться чем-то огромным, но боятся, что огромное не уместится в словах. Сад спал под снегом — глубоким, нетронутым, белым до рези в глазах. Деревья стояли чёрные, голые, и только кое-где на ветвях держались прошлогодние листья — сухие, бурые, совсем не похожие на золотых мотыльков.
Я шла по дорожке. Снег скрипел под ногами — тонко, звонко, и этот звук был таким чистым, что казалось: в саду больше ничего нет, только скрип и тишина. Ни птиц, ни ветра, ни звуков из дома — только я, снег, скрип, и Велирий где-то рядом, чуть позади, его шаги я слышала, но не оборачивалась. Я трогала ветки — голые, холодные, шершавые, — и под пальцами они были мертвы, мертвы, как всё, что не помнило весны. Смотрела на пруд, спящий подо льдом, — ровный, белый, гладкий, как забытая страница, на которой когда-то был текст, но кто-то стёр его, и осталась только белизна. Молчала.
Хеку увязалась за нами, бегала по снегу, проваливалась — по брюхо, по уши — фыркала, выпрыгивала, стряхивала снег с морды и снова ныряла, и в этом её азарте, в этой беззаботной, кошачьей радости было столько жизни, что мне стало легче — на секунду, на вдох, на один скрип снега под её лапами. Я поймала себя на том, что улыбаюсь — машинально, не задумываясь, просто потому что кошка смешная, просто потому что что-то живое рядом, и оно глупое, и тёплое, и ему всё равно, помню я или нет. Велирий, шедший рядом, тоже улыбнулся, и я это заметила — заметила, и улыбка погасла, потому что я снова не поняла, почему его улыбка вызывает в груди эту тупую боль. Не острую — тупую. Тупую, как удар тупым предметом: не режет, не колет, а давит, ноет, и от этого ноющего давления хочется сжаться, свернуться, спрятаться — но некуда, потому что боль не снаружи, а внутри, и от внутри не спрячешься.
А потом я остановилась.
У старого дуба — огромного, корявого, с корнями, вылезающими из-под снега, как пальцы великана. Я не знала, почему остановилась именно здесь. Ноги просто перестали идти — сами, без моего решения, как будто кто-то невидимый положил руку на плечо и сказал: «Стой. Здесь.» Я положила ладонь на кору — грубую, глубокую, тёплую даже на морозе, тёплую так, как бывает тёплой только старая, живая древесина, в которой decades соков оставили тепло, как оставляют осадок вино в бочке, — и замерла. И что-то шевельнулось не в голове, а глубже, в самой середине груди, там, где ноет старая рана, там, где hurts not from injury but from absence. Тело помнило. Тело знало, что здесь что-то было. Кто-то стоял так близко, что я чувствовала его дыхание — не сейчас, тогда, когда-то, — дыхание на лице, тёплое, с запахом, который я не могла вспомнить, но который узнавала чем-то глубже носа, глубже лёгких, чем-то, что жило в самом центре меня. Кто-то, кому я…
— Здесь, — тихо сказала я. Голос дрогнул, и я услышала это — услышала, как собственный голос сломался на полслове, как треснула нота, которая не должна была треснуть, и от этого треска — от этого маленького, непроизвольного предательства тела — мне стало страшно. — Здесь что-то было. Я стояла здесь, и… кто-то был рядом. Кто-то, кому я…
Я не могла сказать. Слово было — оно было, я его знала, оно было простое, короткое, из одного слога, — но оно не шло из горла, застревало, как комок, как кость, как что-то слишком большое для рта. «Любила.» Слово было «любила». Я это знала — знала телом, знала корой под ладонью, знала скрипом снега, знала ноющей пустотой в груди. Но не могла произнести, потому что произнести — значит признать, а признать — значит, что я потеряла не факты, не имена, не даты, а это, вот это, то, что стояло у дуба и дышало мне в лицо и было — моим.
Я обернулась к Велирию. В моих глазах была такая мука — сырая, неприкрытая, беззащитная, — что он не выдержал и отвёл взгляд. Первым за всё время. Он, который месяц не отводил глаз, отвёл. И я увидела это, и что-то тихо треснуло внутри — без звука, как трескается лёд на реке, без крика, без стона, просто — треснуло, и в трещину пошло что-то холодное, и я не знала, что это — воздух или вода, но оно было холодным и шло, шло, шло, и я не могла его остановить.
— Я не помню, — закончила я шёпотом. — Прости.
Я не знала, за что извиняюсь. За то, что не помню? За то, что он отвёл взгляд? За то, что стою у дерева, которое что-то значит, и не могу вспомнить — что? За то, что моё тело помнит, а я — нет, и это двойное предательство — тела против головы и головы против тела — и я посередине, и мне больно с обеих сторон? Я убрала руку с коры, и на ладони остались морщинки от грубой поверхности — глубокие, красноватые, как отпечатки, и я долго смотрела на них, будто это было важнее всего. Будто морщинки на ладони могли рассказать мне то, чего не рассказало дерево. Не рассказали. Я сжала ладонь в кулак — морщинки разгладились, и всё исчезло.
Он пробовал магию.
Осторожно, тонко. Я чувствовала, как нити маны тянутся к моему сознанию — как будто кто-то стучит в дверь изнутри дома, в котором ты живёшь, но не открывает. Стучит мягко, вежливо, терпеливо — тук-тук, тук-тук, — и ты стоишь по ту сторону и знаешь, что кто-то есть, но открыть не можешь, потому что не помнишь, где ручка. Я сидела на кровати, закрыв глаза, и ощущала, как его мана касается краёв моего сознания — бережно, как пальцы, трогающие мокрую бумагу, боясь порвать. Он искал блок, стену, заклятие — что угодно, что удерживало воспоминания. Что-то конкретное, осязаемое, что можно найти, обойти, разрушить, снять. Он работал — я это чувствовала — как мастер, как хирург, как тот, кто привык иметь дело с магическими структурами: методично, точно, без лишних движений.
Он ничего не нашёл. Я видела это по его лицу: по тому, как он опускал руки — медленно, не сразу, будто не хотел отпускать, будто последние секунды hoped, что вот-вот, ещё чуть-чуть, — по теням, что ложились глубже под его глазами с каждой неудачей, по тому, как всё чаще он садился в своё кресло и просто молчал, глядя в стену. Не на меня — в стену. Это было новое: он всегда смотрел на меня, а тут стал смотреть в стену, и я понимала — стена не отвечает, стена не ждёт, стена не ранит его своей вежливостью. Стена — просто стена. Иногда, наверное, нужно смотреть на что-то простое.
Однажды ночью, когда я спала — или думала, что спала, потому что граница между сном и явью стала зыбкой, проницаемой, как мокрая бумага, сквозь которую просвечивают очертания, — я проснулась от ощущения чужого присутствия. Это был не Велирий. От Велирия пахло теплом и чем-то живым, осенним, тяжёлым — я это знала, хотя и не помнила, как узнала. От этого кого-то пахло холодом и тишиной — не холодом зимы, не холодом снега, не холодом воды, а холодом чего-то большего, бездонного, у чего нет температуры, у которого есть глубина.
Госпожа Смерть стояла у окна.
Я не испугалась. Может, потому что не помнила, нужно ли бояться. Или потому что Госпожа Смерть — имя всплыло само, как пузырёк воздуха со дна, — не пугала. Не потому что была доброй — нет, она не была доброй, она была чем-то beyond добра и зла, beyond человеческих категорий, чем-то, для чего у нас нет слов, потому что мы придумывали слова для того, что пережили, а никто из живых не пережил то, что знала она. Она была печальной. Я видела это в линии её плеч, в том, как она стояла, чуть повернувшись к окну, и свет луны проходил сквозь неё, как сквозь лёд, — и от этой прозрачности, от этой проницаемости, от того, что луна светила сквозь неё, как сквозь стекло, — мне стало жалко её. Существо, через которое проходит свет, — не может ли оно удержать ничего?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов