Анна смотрела на него. На спокойное лицо. На вежливую улыбку. И чувствовала, как внутри — там, где только что разливалось тепло, — что-то сжимается. Страх. Или что-то хуже.
— Что вы хотите знать? — спросила она.
— Всё. Кто, где бывает. Кто с кем говорит. Кто выходит по ночам.
Пауза. Штольц выдержал её ровно столько, сколько нужно, чтобы Анна поняла: это не предложение. Это условие.
— Вы ведь хотите служить, Шнайдер? — спросил он. — По-настоящему. Быть полезной Рейху. Не просто сидеть у рации и ждать, когда всё кончится.
Анна сглотнула. Горло пересохло, язык прилип к нёбу.
— Хочу.
Слово вышло раньше, чем она успела подумать. И это было не её слово. Это тело Лизель ответило. Тело, которое хотело, чтобы этот человек посмотрел на неё ещё раз. Тело, которое знало, как нравиться.
Штольц улыбнулся — чуть шире, чем раньше.
— Хорошо. — Он встал. — Тогда начнём с малого.
Он подошел к ней. Близко. Так близко, что Анна почувствовала запах его одеколона — сухой, древесный, горький, неуместный здесь, среди портянок, гари и кислого пота. Тело Лизель подалось вперед. На полсантиметра. Анна не успела остановить — только заметила, как колени сами выпрямились, как спина чуть выгнулась.
Штольц это увидел. Она знала, что увидел. Что-то в его глазах изменилось — стало темнее, что ли. Или ближе.
— Радистка Грета Мюллер. — Он произнёс это имя медленно, как будто пробовал на вкус. — Мне кажется, она слишком много знает о том, чего не должна. Проследите за ней. Завтра. И желательно — после отбоя.
Анна замерла. Тело Лизель хотело, чтобы он продолжил. Чтобы он стоял так ещё. Чтобы он сказал что-нибудь ещё — любое, неважно. Только бы голосом.
— И если увидите что-то… интересное — доложите мне. Лично.
Он отступил. Улыбнулся — снова вежливо, снова без тепла. Но теперь Анна знала: это не просто вежливость. Это маска. И под ней — что-то ещё.
— Я остановился в штабной палатке. Найдёте.
И вышел. Полог качнулся и затих.
Анна стояла, не двигаясь. Руки висели вдоль тела, как чужие. Сердце колотилось где-то в горле.
Она только что согласилась следить за Гретой. За подругой, которая ходила к болотам по ночам.
Штольц дал ей первое задание. И отказаться было нельзя.
Глава 14. Анна. Тело-предатель
Вечером Анна сидела в рубке одна.
Грета ушла на кухню — выпросить у повара кипятку.
Она смотрела на журнал дежурств. На свою фамилию. На аккуратные столбики цифр. На «Ошибок нет».
Штольц не дурак. Он не поверил в помехи. Он вообще не верил в случайности — это было видно по тому, как он листал журнал, как смотрел на цифры, как произносил имя Греты. Он не охотник. Он таксидермист. Он собирает мертвые души.
Он дал ей задание не потому, что подозревал Грету. Он дал ей задание, чтобы проверить её. Посмотреть, что она сделает. Донесет? Соврет? Замнёт? Сломается?
Анна закрыла глаза. Вдох. Выдох. Пальцы сами сжались в кулаки, впиваясь ногтями в ладони. Боль была настоящей. Значит, и всё остальное — тоже.
«У меня есть лопата, — сказала она себе. — Просто ты её не видишь».
Лопата была. Но она была одна. А ям — две. И в каждой — по человеку.
Грета вернулась через восемь минут. Принесла две кружки кипятку, от которых шел густой, спасительный пар. Одну поставила перед Анной.
— Пей, — сказала она. — Ты серая. Как земляной червь.
Анна взяла кружку. Обожгла пальцы. Не отпустила. Тепло было почти невыносимым, живым.
— Грета.
— М?
— Штольц спрашивал про тебя.
Грета замерла. Медленно поставила свою кружку на ящик. Дерево скрипнуло. Она повернулась. Посмотрела на Анну. Взгляд был острым, как лезвие бритвы, которым срезают бинты.
— И что ты сказала?
— Ничего. Пока.
Пауза. Грета откинулась на ящике, прислонилась спиной к гудящему трансформатору. Достала сигарету. Прикурила — не спеша, тщательно, закрывая огонек ладонями от сквозняка, как будто это было самое важное дело в мире.
— Пока, — повторила она.
— Пока, — сказала Анна.
Они смотрели друг на друга. Две женщины в земляном мешке. Две тайны. Одна война. И человек из Берлина, который сидел сейчас в сухой палатке и ждал ответа.
Грета выпустила дым. Медленно, струйкой, которая тут же растворилась в гудении аппаратуры.
— Только не говори Штольцу, что я хожу к болотам. Скажи что-нибудь другое. Что я курю в рубке. Что сплю на посту. Что ворую сахар с кухни. Это всё — правда. За это не расстреливают. За это просто бьют по зубам.
Она посмотрела на кружку с кипятком. Пар поднимался ровно, как дыхание спящего. Анна поднесла её к губам. Вода была обжигающей, горькой. Но она пила. Глотала этот жидкий огонь, чувствуя, как тепло разливается по груди.
— Хорошо, я что-нибудь придумаю для Штольца. Ответила Анна.
После произнесенного имени — снова. Тепло. Под ребрами. Мягкость в коленях. И запах одеколона — сухой, древесный, — который она не должна была помнить, но помнила. Тело Лизель вспоминало.
Анна сжала кружку так, что побелели пальцы.
— Нет, — прошептала она. — Нет. Это не я.
Но тело не слушало. Тело хотело ещё.
Ночью она лежала на нарах и смотрела в потолок.
Сон не шёл. В голове крутились имена. Грета. Штольц. Вебер. И снова Штольц.
Анна повернулась на бок. Подтянула колени к груди. Обхватила себя руками.
— Ты хочешь его, Лизель, — прошептала она. По-русски. В темноту.
Тело не ответило. Но Анна знала: ответ — да.
Анна лежала, не двигаясь, и чувствовала, как под ребрами — там, где только что разливалось тепло, — что-то сжимается. Страх. Или что-то хуже.
Завтра после отбоя она пойдёт за Гретой. И увидит то, что увидит. А потом — пойдёт к Штольцу. И соврёт. Или не соврёт.
Она не знала, что сделает.
Глава 15. Анна. Архитектор
Штабная палатка встретила её сухим, стерильным теплом и запахом хорошего табака. Здесь не пахло ни портянками, ни тушеной капустой, ни страхом. Здесь пахло порядком.
Штольц сидел за складным столом. Он не писал и не читал. Он просто смотрел на карту, и в свете керосиновой лампы его профиль казался выточенным из мрамора.
Он не поднял головы, когда Анна вошла. Просто отдернула полог. Это была первая маленькая дерзость.
— Обер-лейтенант.
Он медленно повернул голову. Посмотрел на неё. И Анна снова почувствовала это — удар под ребра. Тепло, разливающееся внизу живота.
Тело Лизель узнавало его запах — сухой, древесный, дорогой — и отзывалось раньше, чем мозг успевал подать команду. Она сделала усилие, сжала кулаки в карманах кителя, впиваясь ногтями в ладони. Боль отрезвляла.
— Шнайдер, — сказал он. Голос был тихим, но заполнял собой всё пространство палатки. — Вы быстро. Я ждал вас завтра. После того, как вы... последите за Мюллер.
— Я решила не тратить ваше время, герр обер-лейтенант, — Анна сделала шаг вперед. Она не встала по стойке смирно. Она подошла к столу и оперлась на него руками, нависая над картой. Сокращение дистанции. Вторжение в личное пространство.
Штольц не отстранился. Его взгляд скользнул по её лицу, по шее, на секунду задержался на вырезе кителя. Он видел игру. Ему нравились правила.
— Смело, — констатировал он. — Вы знаете, что Вебер требует вашей крови?
— Вебер требует крови каждый вторник, — Анна позволила себе легкую, почти незаметную улыбку. — Это помогает ему справляться с эректильной дисфункцией от страха перед Москвой.
Но вас ведь интересует не истерика Вебера. Вас интересует, почему вместо квадрата 51-08, где была деревня, удар пришелся по пустым болотам?
Улыбка Штольца исчезла. Глаза стали холодными. Темными.
— Продолжайте… — Вы следили за картой?
— Не совсем… Анна выпрямилась. — Я радистка. Я передаю то, что слышу. Но еще у меня есть глаза. И да…— я видела карту. Я знаю, что такое квадрат 51-08.
Она сделала паузу. Подошла еще ближе. Теперь их разделял только стол.
— Я передала «ноль ноль» вместо «ноль восемь» не потому, что у меня трясутся руки. А потому, что в восемь часов утра над деревней стоял столб дыма, которого не должно было быть. Я не хочу покрывать чьих-то мертвецов. Мне хватает тех, что я умерли от моих передач.
Это была идеальная ложь. Смесь правды и голой, расчетливой манипуляции. Она била в его «специализацию по людям». Она показывала лояльность Рейху, но презрение к мясникам СС.
Штольц молчал. Долго. Смотрел на неё так, как смотрят на сложную шахматную партию. Он видел, что она врет в деталях. Но он видел суть.
— Вы рискуете, — сказал он наконец. — Я знаю, что Грета Мюллер оказалась просто дурой, что пошла ночью прятать тушенку… — От сюда можно сделать вывод, что вы не такой ценный информатор, как вам думается.
— Грета ходит не прятать тушенку или продукты, — Анна села на ящик из-под снарядов, стоявший рядом. Теперь она была ниже него. Позиция подчинения. — Она ходит к болотам с другой целью. Я не знаю, с кем она там встречается. Но она делает это каждую ночь.
Она подняла на него глаза. Чистые, честные глаза преданной собаки.
— Я пришла сказать вам это, герр обер-лейтенант. Чтобы вы знали… Я на вашей стороне.
А Вебер — гнилое дерево. Срубите его. А я... я буду смотреть за всеми и слушать. Я буду слушать всё. И Грету тоже.
Штольц медленно откинулся на спинку складного стула. Дерево скрипнуло. Он смотрел на неё сверху вниз. И впервые в его глазах не было только анализа. Там было что-то еще. Азарт.
— Вы интересная женщина, Шнайдер, — сказал он. — Очень... архитектурная. Вы не строите стены, вы ищете трещины в фундаменте.
Он встал. Обошел стол. Встал рядом с ней. Близко. Слишком близко.
— Вы понимаете, что я могу арестовать вас прямо сейчас? — прошептал он. Его дыхание коснулось её виска. — За шпионаж. За намеренный саботаж. За укрывательство информации по лесным партизанам.
— Понимаю, — голос Анны был хриплым. Она чувствовала, как тело Лизель плавится. Как колени становятся ватными. Ей пришлось вцепиться пальцами в край ящика, чтобы не упасть. Не от страха. От желания.
— Но я не буду, — Штольц протянул руку. Не коснулся её. Просто провел пальцем в сантиметре от её щеки, очерчивая линию челюсти. — Потому что вы мне нужны.
Он отступил. Вернулся за стол. Достал чистый бланк.
— С этого момента вы переводитесь в мое личное подчинение. Веберу скажете, что я забрал вас для спецкурсов.
Он пододвинул к ней бумагу и карандаш.
— А завтра ночью... вы всё-таки пойдете за Гретой. Вы должны знать, что она передает и кому.
Анна взяла карандаш. Пальцы всё ещё дрожали. Но уже не от страха.
— Да, герр обер-лейтенант.
— Идите, Шнайдер, — он снова уткнулся в карту, давая понять, что аудиенция окончена. — И приведите себя в порядок. У вас тушь поплыла.
Анна моргнула. Потрогала уголок глаза. На пальце осталась черная полоса. Она не плакала. Это тело Лизель реагировало на близость Штольца так, что глаза увлажнялись. Физиология предательства.
Она встала. Вышла из палатки.
Глава 16. Лизель. Чай с Тамарой Петровной
Она пришла на третий день.
Два дня до этого она провела в квартире Анны, замурованная в четырех стенах. Пустой желудок спасал только приторный йогурт из пластиковых стаканчиков.
Лизель часами сидела перед прямоугольником зеркала, вглядываясь в чужое лицо, и чувствовала, как паника медленно сменяется вязким оцепенением.
Она поняла: если не выйдет сейчас, то либо сойдет с ума, либо навсегда растворится в чужой коже, станет Анной. Но она не хотела быть Анной. Ей нужно было что-то. Найти, но что — она сама еще не понимала.
Дверь Тамары Петровны поддалась сразу, без единого скрипа. Словно та стояла в прихожей и ждала.
— Пришла, — констатировала хозяйка. Без удивления, без вопроса. Просто вбила гвоздь в повисшую тишину. — Пришла. — Проходи. Чайник только что свистнул.
Квартира была крошечной, но стерильной. Книги на полках выстроились в идеальные, ровные шеренги. Стены пестрели фотографиями: люди в тяжелых драповых пальто, женщина с башней из волос, мужчина в военной форме. И сама Тамара Петровна — молодая, почти неузнаваемая, с глазами, в которых еще не было этой сухой, пепельной усталости.
Лизель опустилась на стул. Взяла чашку. Чай оказался обжигающе крепким, с резкой нотой лимона. Она сделала глоток, почувствовала, как нёбо опалило кипятком, но не выпустила чашку из рук.
— Ты ведь не просто так пришла, — Тамара Петровна села напротив, сложив на столе сухие, узловатые руки. — Ты что-то ищешь.
— Да, — выдохнула Лизель. — Я ищу... — она осеклась. Как объяснить? Что она ищет? — Правду, — наконец выговорила она.
Тамара Петровна медленно, с расстановкой кивнула, словно именно этого слова и ждала все утро.
— Правда — это хорошо. Правда — это единственное, что остается, когда всё остальное обращается в пепел.
Она подалась чуть вперед. — Но правда — это не чай, девочка. Правда — это тяжелая, грязная работа. Ты готова работать?
— Готова, — ответила Лизель. И впервые за эти дни поняла, что не лжет.
Хозяйка долго смотрела на нее, не моргая. Затем произнесла: — Расскажи мне о себе. Не о той, что «ничего не помнит после больницы». О себе. Настоящей.
Лизель перевела взгляд на ее руки, на сетку морщин у глаз, в которых плескалась застарелая, привычная боль.
— Я не знаю, кто я настоящая. Я… Помню свой город Дрезден. Помню войну… Помню сырой, пахнущий плесенью блиндаж. Помню свою подругу радистку — Грету. А потом — глухая, ватная темнота. И я открываю глаза здесь. В этом теле. В этом чужом, ледяном мире.
Тамара Петровна молчала. Секунды тянулись, как загустевший мед. — Ты помнишь Дрезден. Каким он был?
Лизель закрыла глаза, позволяя себе сдаться. Впервые за всё это время она перестала сопротивляться памяти.
— Он был... — она открыла глаза, невидяще глядя в стену. — Он был живой. Не стеклянный, как здесь. Каменный. Теплый. Утром пахло свежеиспеченным хлебом. Днем — горьким кофе. Вечером — угольным дымом из печных труб. На улице я здоровалась почти с каждым встречным. Все знали друг друга. Все знали, что я дочь пекаря — Лизель.
Она замолчала. В горле встал острый, соленый ком.
— А теперь? — мягко спросила Тамара Петровна. — Кто ты теперь?
— Никто, — голос Лизель дрогнул. — Я не знаю. Я не Лизель. Лизель осталась там, под бомбами. Я не Анна. Я — пустота.
Тамара Петровна покачала головой.
— Нет. Ты не пустота. Ты — человек, который помнит. А это уже очень много. — Она сделала глоток.
— Знаешь, что самое страшное на войне? Не смерть. Не голод. Не грохот бомб. Самое страшное — это когда ты забываешь свое имя. Когда тебя стирают, оставляя только звание. В функцию. В радиста, который механически выстукивает цифры в эфир.
Лизель смотрела на старуху. На ту, что говорила так, будто сама годами передавала эти цифры.
— Вы тоже помните? — тихо спросила она.
Уголок губ Тамары Петровны дрогнул в сухой, настоящей улыбке.
— Я помню слишком многое. — Она помолчала, собирая слова. — Я жила в ГДР. Двадцать лет. Я видела, как кирпич за кирпичом возводят стену. И как она рушится в пыль под крики толпы.
Я видела, как люди молятся на идолов, а потом понимают, что вырезали их из картона. Я знаю, как это — когда твой мир, твоя вера рассыпается в труху. И ты остаешься одна. С памятью. И больше ничего.
Лизель слушала, и ледяной озноб прошел по спине. Эта старуха говорила не просто о Германии. Она говорила о потере. О чем-то жизненно важном, что она до сих пор носит в себе, как проглоченный камень.
— Вы поэтому мне помогаете? — спросила Лизель. — Потому что тоже всё потеряли?
Тамара Петровна долго смотрела в свою чашку.
— Я помогаю тебе, потому, что ты сидишь на моей кухне, пьешь мой чай и не врешь мне в лицо. Для начала этого достаточно. — Она поднялась.
— А теперь пей. И рассказывай дальше. О войне. Всё. До последней пуговицы, до последней капли пота. Это важно.
— Почему? — выдохнула Лизель.
— Потому что память — это единственный компас, который у тебя остался. И единственное, что ты можешь передать дальше. — Тамара Петровна опустилась обратно на стул. — И потому что я хочу увидеть тебя. Настоящую. Не призрак в чужой оболочке. А ту девочку, которая помнит Дрезден.
Глава 17. Лизель. Вокзал Тамары Петровны
Лизель обхватила горячую чашку озябшими пальцами и начала говорить.
Она рассказывала Тамаре Петровне, долго, не замечая, как сгущаются сумерки за окном.
О том, как помогала отцу месить хлеб — до войны. О том, как он ушел на фронт, запахнув шинель. О том, как сама пришла в штаб, наивная и гордая.
О том, как верила в Третий Рейх. И о том, как вера умерла в одночасье. О Грете. О Вебере. О цифрах, которые она выстукивала в темноту, не зная, что каждая точка и тире — это возможно, чья-то оборванная жизнь.
Тамара Петровна слушала. Не перебивала, не давала оценок. Иногда кивала, иногда переводила взгляд на струи дождя за стеклом, но ни на секунду не выпадала из разговора.
Когда Лизель замолчала, в комнате сгустилась глухая, ночная тишина.
— Ты помнишь слишком много, — сказала Тамара Петровна. — Это хорошо. Это значит, что ты всё еще там. Не здесь. Ты всё еще Лизель.
— Но я не хочу ею быть, — голос Лизель сорвался на шепот. — Лизель была нацисткой. Лизель кричала «Хайль». Лизель передавала координаты, от которых в подвалах заживо сгорали дети.
— Лизель была девочкой, которая верила в то, во что верили все вокруг, — ровно ответила Тамара Петровна. — Это не делает ее чудовищем. Это делает ее человеком. А человек, осознавший свою ошибку — это уже совсем другой человек. Не тот, кем он был. — Она помолчала. — Ты осознала?
— Осознала, — кивнула Лизель. — Еще там. В том блиндаже. Когда поняла, что означают мои цифры. Когда поняла, что передаю не шифры. Я передаю смерть.
— Тогда ты не Лизель, — сказала Тамара Петровна. — Ты — та, кто выбралась из-под обломков. И та, кто может что-то исправить.
Лизель смотрела на ее сутулую спину, на седые волосы, собранные в небрежный узел. Старуха говорила так, будто у нее был четкий, выверенный план.
— Что я могу исправить? — спросила Лизель. — Я в чужом теле. В чужом времени. Я не могу вернуться. Я не могу воскресить мертвых. Я даже не знаю, что стало со мной там.
Тамара Петровна помолчала, глядя на темный осадок на дне чашки.
— Я работала в гостинице. В Дрездене, уже в ГДР. Горничной…
Днем — пыль, застиранное белье, пролитый чай. А вечером... — она подняла глаза. — Вечером я слушала. Кто, что говорит за закрытыми дверями. Кто ругает партию на кухне. Кто дома плачет в подушку. Я запоминала и записывала. Донесение за донесением.
Она помолчала, давая словам повиснуть в воздухе.
— Я была хуже проститутки, Лизель. Я была стукачкой. Это гораздо хуже. Проститутка продает свое тело. А я продавала людей.
Она отпила остывший чай. Рука не дрожала. Голос оставался пугающе ровным. — Двадцать лет. Я знала всё. Кто, что боится. Кто рыдает по ночам в ванной. Я знала, кто из них — такие же сломанные, запуганные крысы, как я.
И я предавала их. Люди в штатском похлопывали меня по плечу и говорили: «Это нужно для безопасности страны». А я верила. Потому что если не верить в это — то кто я тогда? Просто мразь. А я не хотела быть мразью. Я хотела быть полезной.
Она аккуратно, почти ритуально поставила чашку на блюдце.
— А потом я вернулась. В Москву. И спряталась в архиве. Потому что там тихо. Потому что там нет людей. Только бумага. Бумага не плачет. Бумага не просит пощады. Бумага не смотрит на тебя выжженными глазами, когда ты предаешь ее соседа. — На ее губах мелькнула кривая усмешка. — Я похоронила себя в архиве. От себя самой. На двадцать лет.
Лизель смотрела на нее, не в силах отвести взгляд. На старуху, которая только что призналась в предательстве. И которая сидела здесь, пила чай и говорила об этом так же буднично, как о погоде.
— Почему вы мне это рассказываете? — прошептала она.
— Потому что ты должна знать, кому доверяешь свои тайны, — ответила Тамара Петровна. — Я не святая. Я не спаситель. Я — та, кто выжил, продав чужие жизни. И теперь я хочу отдать хотя бы один долг. Исправить хотя бы одну ошибку. Хотя бы одну твою жизнь.
Она встала, подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу, глядя на ночной дождь.
— Я не могу вернуть тех, кого сдала. Их кости давно истлели. Но я могу помочь тебе. Ты — не они. Ты можешь сделать выбор. Не для меня. Для себя. Чтобы никогда не стать такой, как я.
Лизель смотрела на ее ссутуленные плечи, на седой, дрожащий от старости узел волос — и чувствовала, как внутри натягивается невидимая струна.
— Почему вы стали стукачкой?
— Хочешь знать, как я докатилась? — Мне было девятнадцать. Завод. Цех. — Потом влюбилась. Он был старше. Красивый. Говорил так, что уши вяли от счастья, обещал жениться. Я, дура, уши развесила.
Она замолчала, глядя в темноту своего чая.
— У него, как оказалась, была семья. А я как водиться... просто мимолетным развлечением. Когда я это узнала — был скандал. Заводу не нужен был скандал. Он — был начальник на хорошем счету. Меня просто выбросили на улицу…
Я была пустым местом. Ни денег, ни жилья, ни работы. Домой дороги не было.
Родителям с завода сообщили, что их «гулящая дочь», чуть не разрушила чужую семью. Отец за это — прибил бы меня собственными руками.
Лизель смотрела на нее, боясь дышать. Она никогда не видела, чтобы горе рассказывали таким будничным, канцелярским голосом.
— И я пошла на панель, — Тамара Петровна произнесла это так же просто, как «я пошла за хлебом». — Не потому, что хотела. А потому, что зима, а на мне только драповое пальто.
Я стояла на Казанском вокзале. В ледяной дождь, в колючий снег. Улыбалась прохожим, от запаха которых тошнило. А внутри была пустота. Черная, выжженная дыра.
Она сделала глоток. Звук был единственным в звенящей тишине.
— Забрали меня быстро. Милиция. Ночью. С той самой площади. Я сидела в «обезьяннике». Трое суток. Без воды. Без еды. Я думала, что это конец. Что меня посадят или отвезут домой к родителям. — Тамара Петровна смотрела на свои пальцы. Они не дрожали.
— А на четвертый день пришел человек. В штатском. Серый, как мышь. Сказал, что вытащит. Но не за так…
Ему нужна была девочка в ГДР. Слушать, смотреть, запоминать. — Она снова дернула углом губ. — Я не знала, что это значит. Мне было плевать. Я согласилась на всё.
Она снова замолчала. Лизель смотрела на ее морщины, на седые волосы, собранные в небрежный узел, и понимала, что перед ней сидит не просто старуха. Перед ней сидел памятник чужому отчаянию.
— Вы жалеете? — выдохнула Лизель.
Тамара Петровна подняла глаза. В них не было ничего, кроме старой, застоявшейся боли.
— Каждое утро, девочка. Каждый раз, когда чищу зубы и смотрю в зеркало. Я помню их лица. Тех, чьи имена я записывала в блокнот. Я не знаю, куда они делись. В лагеря? В безымянные ямы? Я никогда не спрашивала. Боялась узнать ответ.
Лизель смотрела на ее сутулый силуэт на фоне окна.
— Я вам сочувствую, — сказала она.
Тамара Петровна обернулась. Смотрела долго, изучающе, словно пыталась найти в лице Лизель признаки Анны, Дрездена или безумия.
— Спасибо, — наконец произнесла она. — Завтра идем в архив. Постараемся найти твою папку. Узнаем, что с тобой стало.
А потом решим, что с этим делать…
И у меня есть подозрение, что текст в этой папке, может еще не один раз поменяться...
Не думаю, что ты не просто так исчезла… Анна же делась куда-то?