
Ева Вересова
Отчислить нельзя влюбиться, или Ведьма из коммуналки
Ева Вересова
Отчислить нельзя влюбиться,
или Ведьма из коммуналки
Безымянный остров. Книга первая
Аннотация
Год я водила ночные экскурсии по Неве и каждую ночь видела мост, которого нет. Восьмой. С газовыми фонарями. Его не видел никто — ни туристы, ни капитан, ни Гугл-карты.
А потом мне под дверь коммуналки подсунули приглашение на вступительный экзамен. Тайный институт магии на Безымянном острове. Сорок кандидатов — и я, которая превратила все монеты в зале в канареек. Потому что засмеялась.
«Магия не рождается из смеха, — сказал экзаменатор Герман Кранц. Высокий, в перчатках, с голосом как вода из-под крана. Холодной. — Провалена. Стереть память».
Память мне стёрли. Не до конца.
Теперь по Петербургу ползёт туман без лица, маги один за другим гаснут, а прогнать туман могу только я — своим дурацким смехом. Меня берут условно, до конца белых ночей, и назначают мне куратора. Того самого. Под личную ответственность.
Параграф четырнадцатый Устава запрещает преподавателям влюбляться в студенток. Отчислить меня нельзя. Влюбиться — тем более.
Кажется, кто-то в этом приказе неправильно поставил запятую.
Часть первая. Восьмой мост
Глава 1. В которой я вижу мост, которого нет
В Петербурге триста сорок два моста.
Это знают все экскурсоводы, все таксисты и все мамы, которые хоть раз привозили сюда ребёнка на весенние каникулы. Разводных из них — двадцать два. Над Невой ночью разводят девять, а наша «Ласточка» показывает семь, потому что до Володарского и Финляндского ей плыть далеко, а дядя Толя экономит солярку.
Семь мостов. Каждую ночь. С середины апреля до конца ноября.
Я вижу восемь.
Уже год.
* * *
— Дамы и господа! — сказала я в микрофон, и микрофон, как всегда, сначала хрюкнул, а потом пискнул. — Добро пожаловать на борт теплохода «Ласточка»! Меня зовут Варвара, я буду вашим гидом этой ночью, а за штурвалом — капитан Анатолий Степанович, человек, который видел развод Дворцового моста одиннадцать тысяч раз и до сих пор не разлюбил.
С кормы донеслось сердитое:
— Двенадцать.
— Двенадцать тысяч раз, — поправилась я. — Прошу прощения. Он считает.
Туристы засмеялись. Не все — китайская группа в первом ряду вежливо улыбнулась, потому что их гид, худенькая девушка в жёлтой панамке, ещё не успела перевести. Через секунду перевела, и они засмеялись тоже. С опозданием, зато хором.
Ночь была холодная. Конец апреля — это вообще не время для ночных экскурсий, если вы спросите любого петербуржца. Но петербуржцы на ночные экскурсии и не ходят. Петербуржцы мосты видели. Петербуржцы в час ночи спят — или стоят на набережной с пивом, потому что опоздали на последнее метро, и проклинают эти самые мосты на чём свет стоит.
На ночные экскурсии ходят приезжие.
Сегодня у меня на борту было тридцать два человека. Китайская группа — четырнадцать. Свадьба — восемь человек, невеста в белом пуховике поверх платья, жених в фате, потому что проиграл кому-то спор. Две пожилые сёстры из Екатеринбурга в одинаковых беретах. Парень, который делал предложение девушке на корме прямо сейчас, пока я говорила, и девушка, судя по визгу, согласилась. Семья с сонным мальчиком лет восьми. И мужчина в чёрном.
Мужчина в чёрном стоял на самом краю кормы и смотрел на воду.
Я его заметила сразу, ещё на посадке у Адмиралтейской набережной. Его трудно было не заметить. Высокий — очень высокий, на голову выше жениха в фате. Худой. Длинное чёрное пальто, серый шарф. Перчатки. Чёрные, кожаные, тонкие. Не для тепла — в такие только пианистам на холоде играть. Волосы тёмные, а над виском — седая прядь, белая, как будто кто-то мазнул кисточкой.
Он не фотографировал. Не пил шампанское из пластиковых стаканчиков, которые разносила свадьба. Не слушал меня.
Он просто смотрел на Неву так, как смотрят на человека, который тебе что-то должен.
— Посмотрите направо! — сказала я. — Это Петропавловская крепость. Заложена шестнадцатого мая тысяча семьсот третьего года, и с этого дня, собственно, начинается город. Пётр Первый выбрал этот остров, потому что он был маленький, удобный и со всех сторон окружён водой. Через месяц выяснилось, что вода любит приходить в гости. С тех пор она приходит регулярно.
Смех. Свадьба подняла стаканчики за Петра.
Мужчина в чёрном не повернулся.
Ну и пожалуйста.
* * *
Я работаю на «Ласточке» третий сезон.
До этого я училась на филфаке. Три курса. Русская литература, старославянский, латынь, «Слово о полку Игореве» наизусть и курсовая про образ воды в петербургском тексте. Потом бабушка заболела, и я уехала домой, в Вологду. Потом бабушки не стало. Потом я вернулась в Петербург, но не в университет.
Я как-то не смогла.
Не то чтобы мне было грустно. Мне не было грустно. Я вообще не грущу, у меня с этим проблемы, — я просто не смогла снова сидеть в аудитории на Менделеевской линии, где на подоконнике до сих пор стоит кактус, который я подарила кафедре на первом курсе. Кактус был живой. Бабушка — нет. Это показалось мне несправедливым по отношению к кактусу.
Поэтому — «Ласточка».
Ночная работа. Днём я сплю, ночью говорю. Двадцать две тысячи за сезонный месяц, плюс чаевые, плюс пышки — дядя Толя покупает их на всю команду в «Пышечной» на Конюшенной перед отплытием, потому что, по его словам, «на голодный желудок мосты не разводятся». Команда — это он, я и моторист Гриша, который всё время молчит и слушает подкасты про рыбалку.
Мне нравится.
Мне правда нравится. Мне нравится, как Нева ночью становится не серой, а чёрной, с золотом. Как на набережной кричат — «разводят!» — и толпа бежит к парапету. Как мост вздрагивает, гудит, пролёты медленно расходятся, поднимаются, встают на дыбы, как два огромных железных коня, и между ними открывается небо.
Мне нравится расписание.
Да. Я люблю расписание разводки мостов. Знаю его наизусть. Это как стихи, только точнее.
Дворцовый — час десять, два пятьдесят. Три десять — четыре пятьдесят пять.
Благовещенский — час двадцать пять, два сорок пять. Три десять — пять ноль-ноль.
Троицкий — час двадцать, четыре пятьдесят.
Литейный — час сорок, четыре сорок пять.
Видите? Это же поэзия. Там даже рифма есть: «пятьдесят» — «пятьдесят пять». Ритм. Цезура. Два акта у Дворцового, как у хорошей пьесы, с антрактом в двадцать минут, чтобы машины успели проскочить.
Бабушка, когда я ей читала по телефону расписание, смеялась и говорила: «Ох, Варька. Ох, ты у меня малахольная».
Я тоже смеялась.
Я вообще много смеюсь.
* * *
В час пять мы встали у Дворцового.
Это лучшее место. Дядя Толя знает, как поставить «Ласточку», чтобы мост был прямо перед носом, а Эрмитаж — справа, весь в подсветке, жёлто-зелёный, как торт. Слева — Стрелка Васильевского, Ростральные колонны. Сзади — Петропавловка, шпиль в небе.
Туристы высыпали на нос. Свадьба отжала у китайцев лучшие места, китайцы вежливо отжали обратно. Мальчик проснулся. Сёстры в беретах взялись за руки.
Мужчина в чёрном остался на корме.
— Внимание! — сказала я. — До разводки Дворцового моста осталось пять минут. Сейчас вы увидите, как по мосту проедут последние машины. Потом погаснут светофоры. Потом мост задрожит. Не бойтесь — так и должно быть. Это он просыпается.
Последние машины пронеслись. Такси. Ещё такси. Мотоцикл — длинный, рычащий, байкер вскинул руку, и с набережной ему засвистели.
Погасли светофоры.
Мост вздрогнул.
Я всегда в этот момент замолкаю. Говорю туристам — «слушайте» — и молчу. Потому что ничего не надо говорить. Мост гудит. Низко, глубоко, так, что этот гул чувствуешь не ушами, а животом. Пролёты расходятся. Сначала — щель, тонкая, как волос. Потом — шире. Потом встают. Медленно, тяжело, как будто им лень, как будто они сто лет этого не делали. Огни на них поднимаются в небо.
Туристы ахают.
Свадьба кричит «горько».
Китайцы снимают всё на шестнадцать телефонов сразу.
И в этот момент — каждую ночь, уже год, — я смотрю не на Дворцовый.
Я смотрю правее.
Туда, где между Дворцовым и Благовещенским ничего нет. Только вода, чёрная, с золотыми бликами. Только набережная. Только темнота.
И там, в темноте, зажигаются фонари.
Газовые. Старые. Я знаю, что газовые, потому что свет у них не белый, как у всех фонарей в городе, а жёлтый, живой, дрожащий, как свечка. Их восемь. Нет, шестнадцать. По восемь с каждой стороны. Они зажигаются один за другим — от Английской набережной к Васильевскому, — и между ними проступает мост.
Каменный. Тонкий. С чугунными перилами в виде переплетённых рыб. Арочный, не разводной. Он не поднимается — он просто появляется. Как будто был всегда, а я его до сих пор не замечала.
А на середине моста — там, где у любого другого моста было бы ничего, — стоит дверь.
Просто дверь. Деревянная. Двустворчатая. С латунной ручкой.
Посреди моста.
Посреди Невы.
Я видела его сотни раз. Я фотографировала его — на фотографиях только вода. Я спрашивала дядю Толю. Дядя Толя сказал: «Варвара, ты бы спала днём, а не сериалы смотрела». Я спрашивала Гришу. Гриша снял один наушник, послушал, надел обратно. Я искала в «Яндекс.Картах», в «Гугле», в архивах, в книжке «Мосты Санкт-Петербурга», 1986 года издания, которую купила на Литейном у букиниста за сто рублей. Там двадцать два разводных моста.
Восьмого среди них нет.
Я решила, что это у меня такое. Ну, бывает. Кто-то слышит музыку, которой нет. Кто-то видит мост. Мало ли. Я никому не мешаю.
Я никогда никому о нём не говорю.
Никогда.
— …а вот и восьмой, — сказала я в микрофон.
Я не собиралась.
Честное слово, не собиралась. Просто фонари в эту ночь зажглись как-то особенно — ярче, теплее, — и дверь посреди моста приоткрылась. Совсем чуть-чуть. И оттуда, из щели, полоснул свет — белый, как в июне, — и меня так обдало радостью, что я забыла, что держу микрофон у губ.
— Что? — спросила одна из сестёр в беретах.
Китайская гид подняла голову.
Невеста перестала целовать жениха.
— Ой, — сказала я. — Простите. Я хотела сказать… а вот и Благовещенский. Он следующий. В час двадцать пять. Восьмой по счёту… в нашей программе… То есть…
Я замолчала.
На корме мужчина в чёрном обернулся.
Медленно. Как будто у него в шее был механизм, как у разводного пролёта. Он посмотрел на меня через всю палубу, через головы туристов, через шампанское и вспышки телефонов.
Глаза у него были серые. Светлые, почти прозрачные. Холодные, как вода в Неве в апреле.
Он смотрел на меня секунды три.
Потом посмотрел туда — правее Дворцового. Туда, где горели шестнадцать газовых фонарей.
Потом снова на меня.
И я поняла — внезапно, всем телом, как понимаешь, что пропустила ступеньку в темноте, — что он их видит.
Он видит мост.
* * *
Дальше всё было как обычно.
Благовещенский развели в час двадцать пять, Троицкий в час двадцать. Мы прошли под Литейным, развернулись у Большеохтинского, где мальчик окончательно уснул на руках у отца, а свадьба допила шампанское и перешла на что-то из фляжки. Невеста плакала от счастья. Жених потерял фату за борт. Сёстры в беретах подарили мне шоколадку «Алёнка» и сказали, что я «очень живенькая».
Я рассказывала про Литейный — что он самый длинный, что там под водой лежит камень, о который до сих пор разбиваются суда, и что его зовут «Литейным чудовищем». Рассказывала про Смольный, про Кресты, про Растрелли. Шутила. Все смеялись.
А сама всё время чувствовала спиной корму.
Он не подошёл. Ни разу. Стоял, смотрел на воду. Только один раз, у Троицкого, когда я рассказывала, что этот мост проектировал Эйфель, но конкурс выиграла французская фирма «Батиньоль», а Эйфель обиделся, — я увидела, что он смотрит на меня. Не на мост. На меня. Без улыбки. Так, как смотрят на задачу, в которой ответ не сошёлся с учебником.
Я сбилась и сказала «Эйфель выиграл конкурс». Дядя Толя крикнул с кормы: «Батиньоль!»
— Батиньоль, — сказала я.
Когда мы причалили у Адмиралтейской, в начале пятого, я первой спрыгнула на трап — помогать сходить. Это моя работа. Подаю руку, говорю «осторожно, ступенька», «спасибо, что были с нами», «приходите ещё». Тридцать две руки. Тридцать два «спасибо». Чаевые — в карман жёлтого дождевика.
Тридцать один.
Мужчины в чёрном среди них не было.
Я обернулась. Палуба пустая. Корма пустая. Гриша сворачивает канат. Дядя Толя курит у рубки.
— Дядя Толя, — сказала я. — А где этот… длинный? В пальто?
— Какой длинный?
— На корме стоял. Всю экскурсию. В перчатках.
Дядя Толя посмотрел на меня так, как он смотрит на меня с прошлого мая.
— Варвара, — сказал он. — Ты бы днём спала.
* * *
До дома я дошла пешком.
Это далеко — с Адмиралтейской на Петроградку. Через Дворцовый, который как раз свели в четыре пятьдесят пять, через Стрелку, через Биржевой, по Добролюбова, по Большой Пушкарской. Минут сорок. Я всегда хожу пешком после смены. Метро ещё закрыто, а такси — это четыреста рублей, а четыреста рублей — это шесть пышек и чай.
На Дворцовом мосту я остановилась.
Посередине. У перил. Посмотрела направо — на Неву, туда, где был Восьмой.
Ничего.
Вода, серая, утренняя. Чайки. Небо над Васильевским уже светлело — в конце апреля светает рано, а скоро начнутся белые ночи, и темно не будет совсем. Фонарей нет. Моста нет. Двери нет.
Как всегда после пяти.
— Ну и ладно, — сказала я Неве. — Ну и не очень-то и хотелось.
Нева промолчала. Она вообще неразговорчивая.
* * *
Я живу в коммуналке.
Большая Пушкарская, дом девять, квартира шесть. Четвёртый этаж без лифта. Шесть комнат, одна кухня, один туалет, одна ванная с газовой колонкой, которая взрывается, если включить её неправильно. Пятьдесят метров коридора — я мерила, когда въезжала, рулеткой. В коридоре — велосипед Дани, Ашотова канистра, санки, которыми никто не пользуется с девяносто восьмого года, и трюмо.
Трюмо — это такое старое зеркало. Высокое, в тёмной деревянной раме, с тумбочкой внизу и двумя боковыми створками. Стекло мутное, в чёрных точках, как будто в нём живут маленькие звёзды. Оно стоит в конце коридора, напротив моей двери, и я каждое утро в него смотрюсь.
Из-за него я здесь и живу.
Если честно.
Я никому не рассказывала — ну, кроме бабушки, но бабушка не считается, она и так всё знала. Когда мне было семь, бабушка читала мне перед сном «Детей Белоночья». Пять книжек. Тонкие, в бумажных обложках, с картинками художника Калиновского, ленинградское издательство «Детская литература», 1968–1975. Про трёх детей — Иру, Колю и маленького Мишу Ветровых, — которые жили в ленинградской коммуналке и однажды прошли сквозь старое зеркало в коридоре.
А там было Белоночье.
Страна, где всегда белая ночь. Где солнце никогда не садится и никогда не встаёт, а висит у самого края неба, розовое, как леденец. Где по рекам ходят корабли с парусами из тумана. Где разговаривают львы — каменные, как наши на набережной, только живые. Где правят дети, если они честные и смелые. Где Миша стал королём.
Я эти книжки знала наизусть. Все пять. Я до сих пор могу прочитать первую страницу первой книги с любого места.
«В доме номер девять по Большой Пушкарской улице, в квартире номер шесть, в конце длинного-длинного коридора стояло зеркало. Оно было старое и мутное, и взрослые давно перестали в него смотреться. А дети смотрелись. Потому что дети знали: если смотреть в него долго-долго, ровно в полночь первой белой ночи, — оно моргнёт».
Видите? Номер дома. Номер квартиры.
Когда я вернулась в Петербург после бабушкиных похорон, у меня было тридцать тысяч рублей, рюкзак, коробка с этими пятью книжками и полное непонимание, что делать дальше. И я пошла на Большую Пушкарскую. Просто посмотреть. Ну, как ходят на Бейкер-стрит, двести двадцать один «бэ».
Дом девять там действительно есть. Серый, пятиэтажный, с облупленными атлантами над подъездом. На двери квартиры номер шесть было приклеено объявление, написанное от руки: «Сдаётся комната. Девушке. Без животных. Без глупостей. Спросить Ираиду Аркадьевну».
Я позвонила.
Мне открыла старуха с прямой спиной, в шёлковом халате с драконами, с папиросой в мундштуке и с котом на руках. Посмотрела на меня. На рюкзак. На коробку с книжками, из которой торчал корешок с надписью «Дети Белоночья. Книга первая».
Долго смотрела.
— Глупости? — спросила она наконец.
— Никаких, — сказала я.
— Врёшь, — сказала Ираида Аркадьевна. — По лицу вижу. Ладно. Двенадцать тысяч. Чужое в холодильнике не брать. Кота не кормить, он на диете. В зеркало ночью не смотреться.
— Почему? — спросила я.
— Потому что я так сказала, — ответила Ираида Аркадьевна и отдала мне ключ.
С тех пор прошёл год.
С тех пор я вижу Восьмой мост.
Я не говорю, что это связано. Я просто говорю.
* * *
Я поднялась на четвёртый этаж, стараясь не топать. Открыла дверь своим ключом — он входит в замок туго, его надо подёргать влево и только потом повернуть. Прошла на цыпочках по коридору.
Велосипед. Канистра. Санки.
Трюмо.
Я на секунду остановилась перед ним. Как всегда. Посмотрела на себя. Короткие тёмные кудри, которые после ночи на Неве стоят торчком, как у одуванчика. Веснушки. Жёлтый дождевик. Семь серёжек-гвоздиков в левом ухе — по одной на каждый мост из нашей программы. В правом — ни одной. Бабушка говорила, что я кривобокая. Я говорила, что это асимметрия, и это красиво.
Глаза в зеркале устало моргнули.
Мои. Я надеюсь.
Я пошла на кухню.
Кухня у нас большая — метров двадцать пять. Шесть столов, у каждого жильца — свой. Две газовые плиты. Над плитами — верёвки для белья, на которых сейчас висели Данины носки и Ашотов фартук с надписью «Шеф всегда прав». Окно во двор-колодец. И в углу, возле окна, — холодильник.
Холодильник — это отдельная история.
Он белый, пузатый, с хромированной ручкой, похожей на ручку старой «Волги». На дверце — выпуклая надпись: «ЗИЛ-Москва». Тысяча девятьсот шестьдесят второго года выпуска. Его не выкинули, потому что он, по словам Ираиды Аркадьевны, «переживёт нас всех и ещё парочку правительств». Он общий. У каждого жильца — своя полка.
Я открыла дверцу.
— Явилась, — сказал холодильник.
— Доброе утро, Зиновий.
— Пять часов сорок семь минут, гражданка Синицына, — сказал Зиновий. Голос у него был гулкий, металлический, с дребезжанием, как будто кто-то говорит из-под жестяного таза. — Это не утро. Это безобразие. Приличные граждане в это время спят. А неприличные — работают в ночную смену на речном транспорте. Ты что ела?
— Пышки.
— Пышки, — с отвращением сказал Зиновий. — Пышки — это не еда. Пышки — это сахарная пудра с дыркой. На твоей полке лежит творог. Вторые сутки. Тебе его не жалко?
— Жалко, — сказала я. — Я его съем.
— Сейчас.
— Зиновий, сейчас шесть утра.
— Без тринадцати, — поправил Зиновий. — Ешь творог, гражданка. И не трогай Ашотову бастурму, я всё вижу.
Я и не собиралась трогать Ашотову бастурму. Ну, может, немножко. Один кусочек. Ашот бы не возражал.
Я достала творог.
Вы, наверное, хотите спросить — почему холодильник разговаривает.
Я тоже хочу.
Это случилось в мою первую ночь в коммуналке. Год назад. Я тогда только въехала. Разложила вещи, поставила бабушкины книжки на полку и пошла на кухню за водой. Было два часа ночи, и все спали. А я — не могла. Я стояла у окна и смотрела в двор-колодец, и мне было… Не грустно. Мне не грустно. Мне было странно. Пусто. Как в квартире, из которой вынесли всю мебель.
Тогда я открыла холодильник. Там на моей полке лежал брикет пломбира — я купила его в «Пятёрочке» на углу, вместо ужина. Я села на табуретку прямо перед открытой дверцей и съела его. Весь. Деревянной палочкой. И вспомнила, как бабушка в Вологде покупала мне точно такой же пломбир за сорок восемь копеек, нет, рублей, — тогда уже были рубли, — и как он таял на руках, и я слизывала его с пальцев, а бабушка ругалась, что я «как поросёнок»…
И я засмеялась.
Не знаю почему. Просто — смешно же. Поросёнок. Пломбир. Два часа ночи. Чужая кухня. Я сижу перед открытым холодильником и смеюсь, как ненормальная, и у меня на пальцах тает пломбир.
А холодильник вздрогнул.
Загудел. Громко, басом, как будто проснулся. Лампочка внутри мигнула. И гулкий, жестяной, возмущённый голос сказал:
— Гражданка! Закройте дверь! Вы мне весь холод выпустите!
Я тогда упала с табуретки.
Потом я долго думала, что сошла с ума. Месяц. Потом привыкла. Ну, разговаривает холодильник. Он никому не мешает. Ну, кроме меня. Остальные соседи слышат только гудение — Ашот говорит, что «он старый, джан, у него компрессор поёт». Даня говорит, что «это фича». Ираида Аркадьевна ничего не говорит. Она вообще с холодильником не разговаривает.
Хотя иногда мне кажется, что она его слышит.
Зиновий — это я его так назвала. Он сначала представился «ЗИЛ-Москва, ГОСТ шестнадцать триста семнадцать дробь семьдесят», но это неудобно. Он поворчал и согласился. Ему, по-моему, нравится.
Он знает всё. Кто что ест. Кто во сколько приходит. Кто что берёт с чужой полки. Он стучит на всех — мне. Больше ему стучать некому.
— Гражданка Синицына, — сказал Зиновий, когда я доела половину творога. — Тебе письмо.
Я подняла голову.
— Какое письмо?
— Под твою дверь подсунули. В три часа одиннадцать минут ночи. Я слышал. Шагов не было. Двери не было. Звонка не было. Ничего не было. А письмо — есть.
— Откуда ты знаешь, что письмо, если ты на кухне?
— Я всё знаю, — оскорблённо сказал Зиновий. — Я в этой квартире шестьдесят четыре года. Я знаю, как звучит бумага под дверью. Плотная бумага. Дорогая. Не реклама пиццы. — Он помолчал. Лампочка внутри мигнула. — И пахнет сиренью.
Я отложила творог.
* * *
Конверт лежал на полу у моей двери. Прямо под трюмо.
Я его не заметила, когда проходила. Хотя — как можно не заметить? Он был кремовый, плотный, квадратный, с неровными краями, как будто бумагу не резали, а рвали руками. Без марки. Без адреса. Без штемпеля.
На лицевой стороне — моё имя. От руки. Чернилами. Тёмно-синими, с наклоном, старинным почерком, каким пишут на открытках девятнадцатого века.
Варваре Андреевне Синицыной.
От конверта действительно пахло сиренью. Белой. Хотя сирень в Петербурге зацветает в конце мая, а сейчас было двадцать девятое апреля.
Я подняла его. Он был тёплый. Как будто его только что держали в руке.
Я посмотрела в зеркало.
В зеркале стояла я. С конвертом. С растрёпанными кудрями. В жёлтом дождевике. Больше никого.
Я открыла конверт.
Внутри была одна карточка. Такая же кремовая. Такие же синие чернила.
Санкт-Петербургский институт практической теургии
имеет честь пригласить Вас
на вступительное испытание.
30 апреля, 01 час 25 минут.
Восьмой мост.
Опоздание не допускается.
Сопровождающие не допускаются.
Если Вы не понимаете, о чём речь, — значит, это письмо пришло не Вам. Сожгите его.
Я прочитала три раза.
Потом ещё раз.
«Час двадцать пять» — это Благовещенский. Это когда разводят Благовещенский. Это когда фонари на Восьмом горят ярче всего.
Сегодня. То есть уже завтра. То есть через двадцать часов.
Я стояла в коридоре коммуналки, держала в руках тёплую карточку, пахнущую сиренью, и сердце у меня колотилось так, что, наверное, было слышно на кухне.
— Ну? — гулко спросил с кухни Зиновий. — Что там? Повестка? Я так и знал. Я всегда говорил: допрыгаешься, гражданка.
Я не ответила.
Потому что в этот момент дверь в конце коридора — комната Ираиды Аркадьевны — приоткрылась. Совсем чуть-чуть. И в щели блеснул глаз. Тёмный. Старый. Внимательный.
Глаз посмотрел на меня. На карточку в моих руках.
На зеркало.
— Варвара, — сказала Ираида Аркадьевна из-за двери. Голос у неё был хриплый, прокуренный, и в нём было что-то, чего я никогда раньше не слышала.
Страх.
— Что это у тебя?
— Реклама, — сказала я. — Пиццы.
Дверь помолчала.
— Врёшь, — сказала Ираида Аркадьевна. — По голосу слышу.
И закрылась.
Глава 2. В которой я иду по мосту, которого нет
Я не спала весь день.
Пыталась. Честно. Задёрнула шторы, легла, закрыла глаза. Карточку положила под подушку, как в детстве — молочный зуб. Через десять минут достала. Перечитала. Положила обратно. Через десять минут достала опять.