Книга Ксантия. Счёт на человека - читать онлайн бесплатно, автор Олжес Татарин. Cтраница 2
Ксантия. Счёт на человека
Ксантия. Счёт на человека
Оценить:

Рейтинг: 4

Ксантия. Счёт на человека

— Игорь Георгиевич, а те… гости, что в город едут. Их к вам будут?

— Какие гости? — Вензель даже не повернул головы, расстёгивая пуговицу пиджака.

— Ну, которые сверху. Слухи ходят, что к завершению квартала…

— Стрельцов, — сказал Вензель тем ровным голосом, каким говорят с очень умными собаками, — когда сверху кто-то едет, сверху об этом сообщают. Мне. Услышал? — Он улыбнулся, и улыбка была доброй. — Работай.

Стрельцов уработал: кивнул и отступил. Он смотрел вслед Стрельцову и вдруг увидел то, за чем не следил: опер, дойдя до дверей, поправил лацкан — тем самым движением, большим и указательным, снизу вверх. Точно таким, каким его поправлял Вензель. Стрельцов не знал, что копирует жест, — жест копировал сам себя, как копируются манеры сильных теми, кто хочет казаться сильным.

И это было правильно, Вензель мог бы признать. Копировать и должны. Но сегодня, выходя из переговорной, он вспомнил ещё одну вещь — маленькую, плоскую, как гвоздь. Восемнадцать человек смотрели на него. А в углу каждого слайда, на всех восьми листах презентации, стояло слово «Витторио». Его фамилии не было ни на одном. В протоколе совещания он значился как «консультант по девелопменту» — три слова, без имени, без лица, без собственности. Инструмент имеет функцию, а не имя. И сегодня он с отчётливостью, которую не искал, увидел: его держат в этой системе не потому, что он незаменим. А потому, что пока не выбросили.

— Аристипп учил, что удовольствие — высшая добродетель. А что даёт больше удовольствия, чем видеть, как все смотрят на меня? Значит, моя жажда признания — не тщеславие. Верность философии.

Слова были выучены давно. Он произносил их перед каждой сложной сценой — как тенор перед арией пьёт тёплую воду: не для голоса, для дрожи. Обычай родился ещё в Сирии, а после контузии закрепился в нечто большее: когда он повторял эти фразы, звёздочка в виске переставала ныть. Как будто слова закрывали трещину. Он не задавался вопросом, почему философия вдруг стала пластырем, — люди его склада не задаются вопросами, ответы на которые могут испортить удобную картину.

Он задавался другим вопросом. Тот вопрос он носил в себе два месяца, и сегодня, в лифте, между двенадцатым и четвёртым этажом, он в который раз примерился к нему изнутри, как к выстрелу:

Почему я до сих пор не выстроил здесь ничего своего? Схема — чужая. Папка — чужая. Финансы — чужие. Я — руки. Опять, как всю жизнь, — руки. Чьи-то.

И тут же, привычно, спустил вопрос, как спускают собаку с поводка в толпе — чтобы не кусала своих:

— Утилитаристы смотрят на последствия, — пробормотал он отражению в зеркале лифта. — Если один пострадает, а я достигну цели, которая изменит всё, — приемлемая цена. Я действую ради большего блага. — Пауза. — Моего блага. Это тоже благо. Разница — в арифметике.

Отражение, надо сказать, соглашалось. Отражение вообще было самым благодарным из его собеседников.


Вечером случилось то, что он потом будет вспоминать — правда, недолго.

Он вернулся в «Гелиос» в девятом часу, после ужина с городским чиновником, на котором восемьдесят процентов разговора составляли не слова, а тяжесть платиновых циферблатов на запястьях. В номере было темно, свет не включал: вид на город стоил дороже люстры. Он стоял у окна, расстёгивал запонку, и тут в наступившей тишине — той полной, мертвой тишине, какая бывает в номере за сорок этажей над городом, — услышал звук.

Знакомый. Тонкий, скребущий, неуместный.

Мухи. Их стало больше. Они сидели на шторах, на абажуре, на спинке кресла — десятка полтора, и сидели так неподвижно, что он сначала принял их за пятна. За окном стояла нормальная декабрьская ночь, минус двадцать, за три недели — ни одной мухи в целом городе, он бы поклялся. А здесь, на четырнадцатом этаже отеля, — выводок, который грелся, как кошки у печки.

Вензель смотрел на них долго. Что-то в нём шевельнулось — не страх, он не умел бояться по-настоящему с той поры, как оглох; скорее, холодок другого рода, зуд под кожей, как будто в номере появился гость, которого никто не прописывал.

— Кредитор явился? — сказал он мухам с усмешкой. Он знал поговорки про мух, разумеется, — и махнул рукой, потому что был человеком, который всю жизнь замечал всё, кроме того, что следовало бы. — Символика. Дурная примета. Отец бы сказал…

Он не договорил, чего бы сказал отец, потому что в этот момент в затылке, за звёздочкой, возникла мысль.

Обычная мысль. Рабочая, гладкая, своя — так она, во всяком случае, ощущалась. Мысль пришла легко и вовремя, как приходят лучшие мысли, и была она о том самом деле, о котором он весь день старался не думать:

Тот, кто строит здесь систему, не любит шум. Значит, серия, которая началась в этом городе, для него — не помеха, а визитная карточка. Значит, надо не прятаться от зрителей. Надо дать им то, что они хотят увидеть.

Мысль была отличная. Вензель даже не заметил, что не помнит, как он до неё дошёл, — а это, если бы он умел проверять собственные мысли, единственное, что стоило бы проверить. Он просто взял её, как берут поданную на подносе вещь: свою же.

— Ну-у, — протянул он в темноту, глядя на мух уже не с усмешкой, а с прищуром, с деловым интересом. — А ведь вы подсказку принесли. Кто бы мог подумать.

Он кликнул свет. Мухи не разлетелись — что само по себе было неправильно: насекомые не любят света. Они просто пересели в его границы, на торшер, на карниз, и сидели дальше, и в желтом свете было видно, что все они — одного вида, крупные, тёмно-медные, с брюшком, отливающим синевой, как сургуч.

Вензель уснул в двенадцатом, довольный собой. Запах, который он не мог назвать, — тёплый, сладковатый, запах, который он принимал всю жизнь за запах дорогого табака, — стоял в номере до самого утра.


«Вспомни, что ты получил уже доброе твоё в жизни твоей».

Евангелие от Луки, 16:25

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПЕРВЫЙ УЗЕЛ

Морг на улице Гагарина — здание послевоенное, с морщинами на штукатурке и очередью у входа, из тех очередей, где люди держат в руках пустые пакеты и не смотрят друг другу в глаза. Сергей Романович Поладин приехал в девятом часу, когда город ещё стоял синий, и постоял минуту перед дверями, поправляя шарф.

Дома он уже успел. Ирина сварила ему кофе — она всегда варила его, когда он уезжал раньше света, молча, и ставила чашку на край стола, чтобы не будить, — и он, как всегда, поцеловал её в макушку, не разбудив. Илья спал, свесив руку с кровати, как плуг — бороздой. Кирилл не спал: первокурснику-медику в полночь не спится, и Поладин, проходя мимо его двери с выключенным светом, слышал шорох страницы и тиканье телефона. Он ничего не сказал. Между ними была та тишина, которая бывает у отцов с сыновьями, когда сын уже вырос, а отец ещё не поверил.

Убитого звали Гольберг Валерий Наумович, пятьдесят четыре года, фотограф-ретушёр, частная студия на Верейской. Нашли в четыре утра дворники — в подвале заброшенного полиграфкомбината. Поладин открыл дверь морга привычным движением, кивнул санитару и пошёл к столу.

Тело лежало под простынёй, и всё в нём было видно уже с порога: то, как положены руки, то, как выставлена голова. Он узнал композицию раньше, чем увидел детали, — и это был первый момент ночи, когда в нём поднялась не жалость, а азарт. Азарт, который он себе запрещал и который, как любое запрещённое, жил в нём жирно и сытно.

Санитар откинул простыню.

На голой груди убитого, от ключиц до солнечного сплетения, лежала выложенная свечными огарками фигура — пятиконечная звезда, вершиною вниз. Свечи были расставлены с ювелирной точностью: расстояние между огарками Поладин оценил на глаз — семьдесят сантиметров, плюс-минус два. Вокруг, по кругу, стояли ещё свечи, и все они были сожжены до разной высоты — уже потом, в протоколе, экспертиза установит: их жгли в определённом порядке, гасили в определённый момент. Это была не декорация. Это был часовой механизм: ритуал, отмеренный по времени, как служба.

А на коже — на коже убитого, аккуратно, тонким лезвием, — была вырезана строка.

Поладин наклонился. Строка была не кириллицей и не латиницей — греческими буквами, древними, с надстрочными знаками. Он не знал древнегреческого — и знал два современных языка, — но буквы были отчасти знакомы по иконам, по богослужебным книгам деда. Он переписал строку в блокнот, буква в букву, и почувствовал то, что чувствует человек, который услышал в чужом доме родную мелодию: неузнанное узнавание.

— Время смерти? — спросил он, не оборачиваясь.

— Порядка десяти-двенадцати вечера. Смерть от ножевого ранения, но долго, патологоанатом скажет точнее.

— Долго, — повторил Поладин.

— Долго, — подтвердил санитар с той интонацией, с какой сообщают о вещах, которые и так видны.

Убитый был связан не верёвкой — проволокой, медной, за запястья и колени, и проволока была обмотана вокруг свечей. Он был жив, когда вокруг него расставляли круг. Он был жив, когда зажигали. Он смотрел на огонь столько, сколько длилась служба.

Поладин выпрямился и закрыл глаза — не от слабости. Он всегда так делал на месте преступления, и это было его личной методикой, за которую эксперты посмеивались, а он никому не объяснял: закрыв глаза, он переставал видеть то, что есть, и начинал видеть то, что должно быть. Мир идей — тот, что за завесой. Преступление, как и закон, — это тень на стене пещеры: неверно истолкованный свет. Пока другие мерили огарки и снимали отпечатки, он спрашивал у темноты: что здесь имелось в виду?

И темнота отвечала, как отвечала всегда.

Здесь имелось в виду — связь с сетью. Он не мог бы сказать, откуда уверенность — она была в нём цельная, слитая, как вера; сам он называл её интуицией философа и не врал, но под интуицией лежали факты: Гольберг был тем человеком, через которого в городе, как говаривали знающие, «делались» фотографии, которых не существовало. Ретушировал не портреты. Ретушировал документы, сканы, компромат. Человек-проявитель — узел чужой бухгалтерии зла. Такие люди не живут долго в системе, где идёт война за город. Их меняют, как меняют картридж.

— Сетевое, — сказал Поладин вслух, открывая глаза. — Записывайте: версий несколько, но основная — сведение счётов внутри транснациональной преступной организации, действующей на территории Ксантии.

Эксперт поднял голову:

— Серп, а не рановато? Улики — свечи да надпись. Секта вон в сводках по соседней области…

— Секта — это дым, — сказал Поладин. Он говорил негромко, как всегда, и в этом негромком голосе была та сталь, которую в управлении звали «серповским грузом». — Секта — это то, что хотят, чтобы мы увидели. Посмотрите на порядок свечей. Сектанты не отсчитывают время по огаркам — они молятся о дьяволе и боятся опоздать к дьяволу. А здесь кто-то исполнял регламент. У сатанистов — экзальтация, а здесь — дисциплина. У секты — беспорядок, а здесь — система. То, что выглядит как сатанинский ритуал, сделано рукой человека, который сатанизмом брезгует. Кто-то говорит с нами не на языке веры. Он говорит на языке организации.

Он не сказал главного — того, что лежало в нём цельно и без доказательств, как лежит костяк в теле: Гегемон. Это слово пришло к нему из сводок трёхлетней давности, из закрытых телеграмм, из полубезумных докладов аналитиков о транснациональной структуре, которую никто не мог рассечь. Сеть, в которой нет вождя — а есть стандарты. Нет криков — а есть регламенты. Он был уверен — и его уверенность была настолько тотальной, что сама звучала как доказательство, — что Гегемон пришёл в Ксантию. Что порт, исчезновения, этот убитый фотограф — всё это не хаос, а инженерия. И что его дело — то самое, ради которого он носит погонами чин и дома читает сыну Платона.

Дома он говорил Ирине, что служба — это служение. И говорил искренне.

Важное он сделал в первый же день: выписал строку, вырезанную на коже, и отнёс её не в экспертизу — к Зарину.

Ренат Евгеньевич сидел у себя в кабинете, заваленном книгами, поверх которых лежали книги, а под книгами были книги, и на вопрос Поладина «можешь перевести?» ответил, не поднимая головы:

— Дай посмотреть.

Он смотрел долго. Дольше, чем требовалось для прочтения трёх слов. Потом положил блокнот на стол и сказал — Поладин потом не раз вспомнит, как ровно он это сказал:

— Это не греческий.

— Как не греческий? Буквы греческие.

— Буквы греческие, — согласился Зарин. — Язык — нет. Кто-то составил фразу из отдельных слов, взяв их из словаря, и склеил с ошибками, которые сделал бы первокурсник. Дословно это читается примерно так: «Тень — дар. Ложь — свет». — Он помолчал. — Своими словами: «тень — это дар, ложь — это свет». Ты понимаешь, что это значит?

— Значит, — сказал Поладин, — человек, который это вырезал, не знал языка. Фальшивку.

— Хуже, — Зарин посмотрел на него в упор. — Человек, который это вырезал, знал язык плохо — а решил, что знает хорошо. Это не фальсификация. Это самоуверенность. Убийца цитирует культуру, которой не владеет, и не замечает, что говорит на ней с акцентом лжеца. Мне представляется, Серп, что вы имеете дело с очень самоуверенным человеком, который очень хочет казаться древним.

— Гегемон, — сказал Поладин.

— Что?

— Ничего, — Поладин забрал блокнот. — Спасибо, Резец.

Он вышел, не заметив, как Зарин, оставшись один, потянулся к полке — и снял с неё словарь койне, и вернул на место, и снял опять, и остался сидеть так, глядя в стену, в то самое положение, в котором человек узнал что-то, что не может пока сказать.

Вечером Поладин вёз домой молоко и грушевый сок — Илья просил именно грушевый, у него была выработана система просьб, по которой он с отцом разговаривал о вкусах, потому что о другом разговаривать было пока не о чем, — и у подъезда, под жёлтым фонарём, стояла муха.

Декабрьская муха на подъездной двери, тёмно-медная, с синеватым отливом. Он её заметил — и не заметил, как заметил когда-то в детстве тень на стене: тень есть, но откуда — не спрашивают.

В квартире пахло пирогами. Ирина спросила, как день. Поладин сказал: «Убили фотографа. Вид грязный». Ирина сказала: «Помой руки».

Руки он помыл. А когда Ирина взяла его куртку, чтобы отряхнуть снег, из внутреннего кармана выпал блокнот. Она подняла его с пола — и не стала листать, положила на тумбочку раскрытым: так лежала страничка, открытая в полдень. Она посмотрела на неё не читая — на надстрочные значки над буквами, на их чужой наклон. Эти значки она видела в детстве, в церкви у деда, на окладах и на полях служебных книг; они значили, что буква поётся иначе, чем пишется.

— Это не поётся, — сказала она, ни к кому не обращаясь.

— Что? — Поладин вытирал полотенцем руки.

— Написано не то, что поётся. Как песня, с которой текстом сверятся, а мелодию не слышали.

Поладин взял блокнот и минуту смотрел на собственную транскрипцию. Потом сказал: «Ты это с ужина начиталась?» — и понял, что врёт плохо, а Ирина смотрит так, как смотрела всегда: не споря. Блокнот он положил в ящик, под ключи от гаража, — жест, который сам себе не объяснил.

Ужинали вчетвером. Кирилл рассказывал про зачёт по анатомии — врал ли он, не врал ли, Поладин не разбирал, — и вдруг сказал:

— Пап, а тебе эта фраза ничего не говорит? «Тень — дар, ложь — свет»?

Поладин поднял глаза.

— Откуда?

— В узкой среде погоняют. Слушатели, знаешь, тусуют с бывшими. Говорят, в городе завелся… ну, человек, который так пишет. На трупах. Говорят, это его подпись.

— Говорят, — повторил Поладин.

— Ну, слушатели, они любые слухи слушают, — Кирилл зевнул. — Студенты вообще всё слушают.

Илья смотрел на отца из-под ресниц — и Поладин поймал этот взгляд, поймал и не понял: мальчик смотрел на него не со страхом и не с любовью, а с оценкой — как на что-то, что нужно было решить, верить или не верить. Десять лет — возраст, в котором ребёнок ещё не скрывает, что проверяет родителей.

— Доешь суп, — сказал Поладин.

И это тоже было всё, что отличало его жизнь от его работы.

А в подвале полиграфкомбината, куда к полуночи приехала вторая следственная группа и где дежурил до утра кинолог, случилась одна вещь, которую никто не протоколировал.

Собака кинолога по кличке Рвач — видевшая за восемь лет больше трупов, чем любой из них, — вдруг заупрямилась у дальней стены. Она не пошла к столу, где работали эксперты, и не пошла к выходу: она остановилась посередине, подняла загривок и зарычала — низко, ровно, без перехода на тявканье, как рычат не на человека, а на то, что нельзя взять зубами. Кинолог дважды осадил её командой. На третий раз Рвач смолкла, но к столу не пошла. Всю ночь она просидела спиной к экспертизе — лицом к дальнему углу, где был подоконник, заклеенный в два слоя плёнки.

На этом подоконнике, в щели между рамами, до утра сидели две тёмно-медные мухи — неподвижные, как гвозди. Кинолог их заметил утром и не придал значения: декабрь, а мухи — всякое бывает, центральное отопление, ни к чему вести следствие.

Он не знал только одного — того, чего не знал ещё никто в Ксантии, от полковника, писавшего приказ о поощрении, до десятилетнего Ильи, смотревшего на отца из-под ресниц. Он не знал, что в этом подвале пахло не кровью и не свечным дымом.

Пахло тёплым, сладким, горящим воском.



«Нитка, втрое скрученная, не скоро порвётся».

Екклесиаст, 4:12

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. ЧИСТАЯ СИСТЕМА

Валентин Аркадьевич Стуруа ложился спать в десять и вставал в пять — не из аскезы, а из той же экономии, по которой вёл все свои дела: сон, потреблённый в неправильные часы, не восстанавливает, а амортизирует. В пять он спускался в кабинет на первом этаже собственного дома — маленький дом в сосновом квартале, три окна на восток, — и полтора часа занимался главным делом своей жизни, которое не значилось ни в одной трудовой книжке.

Он сводил баланс.

Не денежный — хотя и его тоже. Стуруа сводил баланс системы. Двадцать лет в госбанке, семь — в аудите, потом то, что в биографии выглядело как «уход в частный сектор», а на деле было приходом: его взяли не по объявлению и не по протекции — его взяли по результату. Однажды он нашёл в чужой отчётности дыру, которую не видели три проверки, четыре ревизии и один суд, и написал о ней так, как никто не писал: не «требую принять меры», а «нахожу несоответствие в третьем контуре; предлагаю корректировку». Через две недели ему позвонили. Голос был спокойный, с лёгкой инородной окраской, и голос не спрашивал — голос сообщал: «Валентин Аркадьевич. Всё, что вы когда-либо хотели вести, вам дадут вести. Условие одно: не вести ничего, что вам не выдали».

С тех пор прошло одиннадцать лет, и Стуруа ни разу не нарушил условие.

Сеть — он никогда не называл её вслух никак, слова для этого у него не было, — не имела ни вождя, ни собраний, ни устава. У неё были стандарты. Это его всегда восхищало: структура, в которой не бывает предателей, потому что предатель должен сначала узнать, кому он служит. Стуруа знал только свой контур — юг города, четыре направления, одиннадцать человек, каждый из которых знал не больше его секретарши. Выше его стояли двое, которым он докладывал; выше тех — никто, о ком он имел сведения. А над всем этим — письма.

Письма приходили раз в две недели, в конвертах без обратного адреса, и были написаны так, что эксперт по авторскому праву подпрыгнул бы: почерк менялся, бумага менялась, стиль менялся, — менялось всё, кроме сути. Витторио писал, как аудит саму себя: короткие тезисы, нумерация, ни одного прилагательного лишнего. «Третий контур — удовлетворительно. Пятый — недопустим. Корректировку произвести до двадцатого. Зависимости устранить без деструкции, если возможно. С деструкцией, если необходимо».

И в конце каждого письма — одно слово, без подписи:

«Слышишь?»

Стуруа за одиннадцать лет привык к этому слову так, что перестал его замечать — как замечают собственную фамилию на дверях. Он принимал его за укоризну, за проверку внимания, за фирменную подпись. Он не задавал себе вопроса, почему человек, который пишет без единого прилагательного, оставляет в конце восклицательный знак вопросом. Некоторые вещи работают, потому что их не рассматривают.

Сегодня, в пятом часу утра, баланс не сходился.

Стуруа сидел над своими тетрадями — он вёл систему от руки, в тетрадях в косую линейку, купленных оптом, потому что бумага не имеет истории, — и смотрел на строку, которая не билась с остальными. Строка называлась «Гольберг, В. Н., фотоуслуги».

Гольберг был пятнадцатым звеном. Не самым важным — средним, рабочим: через него шла такая часть потока, которую неприлично назвать вслух и невозможно измерить в деньгах, потому что компромат не имеет себестоимости, он имеет только цену. Стуруа знал Гольберга в лицо — мужчина в очках, с пальцами сальника от реактивов, — и знал его цену: девять лет безупречной работы, ни одной задержки, ни одного вопроса. Идеальный узел.

А теперь узел был мёртв. Найден в подвале полиграфкомбината — со свечами, с вырезанной на груди греческой строкой, — и весь город теперь говорил об этом на кухнях, в маршрутках, в курилках редакций. «Сатанисты», — говорил город. «Культ», — говорили сводки. «Ритуал», — писали, с восторгом, две газеты и один канал.

Стуруа читал эти слова и чувствовал то, что чувствует бухгалтер, найдя в кассе лишнюю банкноту. Радости — ноль. Тревоги — столько, сколько бывает тревоги, когда лишняя банкнота оказывается не опечаткой кассира, а чьим-то намеренным жестом:возьми, я заплатил за право остаться в твоих бумагах.

Потому что Гольберг не был сатанинской жертвой. Гольберг был звеном. И кто бы ни отрезал его — сделал это либо случайно (что означало: в городе появился идиот с ножом, и идиот с ножом — это тоже риск, потому что на его след выйдут все, включая тех, кому не надо), либо нарочно (что означало: кто-то бьёт по системе, и бьёт так, что не оставляет следов, кроме огарков).

И то и другое было одинаково неприемлемо.

Стуруа дописал строку, поставил точку и откинулся. За окном серело. За завтраком, как всегда, жена читала вслух городские новости — она не знала, кем муж работает, и знала, что его работа скучная, — и он слушал, как она произносит слова «полиграфкомбинат», «свечи», «полиция просит помощи у населения», и кивал, и чувствовал под ложечкой холодок, который не мог назвать по имени, потому что имя ему было не положено.

На службе его ждала папка, которую он заказал накануне.

В филиале «Витторио Инвест» Стуруа появлялся дважды в неделю — формально, как «аудитор по договору», неформально, как глаза того, чьего имени не знает даже его собственная секретарша. В двенадцать он вызвал к себе начальника отдела кадров — серую женщину с голосом библиографа — и попросил личные дела трёх сотрудников, принятых в минувшие два месяца.

— Зачем? — спросила она с той интонацией, с которой библиографы спрашивают «зачем» у аудиторов, а не наоборот.

— Устраняю зависимости, — сказал Стуруа.

Женщина принесла три папки. Стуруа читал их так, как читал всегда: сначала даты, потом дыры. У первого — инженер связи — дыр не было: чистый перевод, чистое увольнение, чистая рекомендация. У второго — бухгалтер — дыра была, но объяснимая: судимость брата, снятая по амнистии. У третьего папка была тоньше остальных, и это первое, что он заметил. Консультант по девелопменту. Игорь Георгиевич Вензель. Принят по протекции — вот тут Стуруа перечитал строку дважды, потому что слово «протекция» в системе не существовало: в систему не входили по протекции, в систему входили по результату, как он сам, одиннадцать лет назад.

Он перевернул лист. Копия паспорта. Копия военного билета. Автобиография — грамотная, гладкая, написанная так, как пишут, когда знают, что будут читать: без деталей, без живых углов, без единого пятна. Единственное пятно Стуруа нашёл не в бумагах, а в памяти: он дважды видел этого консультанта в коридоре двенадцатого этажа. Оба раза мужчина шёл так, как в этом здании ходил только один человек.

Так, как будто это его здание.

— Что вы можете сказать о нём? — спросил Стуруа у кадровицы.

— Кто? — Она переглянулась с папкой. — Игорь Георгиевич? Очень уверенный. Чуть более уверенный, чем позволяет должность, — если вам это о чём-то говорит.

— Мне это говорит всё, — сказал Стуруа и закрыл папку.

Он не знал — и не мог знать, — что этот консультант есть источник всего шума, который он сегодня сводил в тетрадях с минусом. Он знал только то, что знал: в чистой системе не бывает людей, принятых по протекции, — как в чистой кассе не бывает лишних банкнот. И если консультант появился из ниоткуда, значит, кто-то его туда положил. И этот кто-то стоял либо выше Стуруа, либо — и вот здесь холодок под ложечкой возвращался — сбоку от всей вертикали, в которой Стуруа прожил одиннадцать лет и в которой до сих пор не мог назвать ни одного этажа выше второго.