Книга Ксантия. Счёт на человека - читать онлайн бесплатно, автор Олжес Татарин. Cтраница 3
Ксантия. Счёт на человека
Ксантия. Счёт на человека
Оценить:

Рейтинг: 4

Ксантия. Счёт на человека

Дома, в кабинете с тремя окнами на восток, он сел писать письмо.

Письма Витторио он писал раз в месяц — но месяц этот годился только в нормальное время. Сейчас Стуруа нарушил график первым нарушением за одиннадцать лет: лишнее письмо. Он долго выбирал слова — для него это было не стилистикой, а бухгалтерией: каждое слово имело вес, и вес каждого надо было свести. В итоге письмо вышло на полстраницы. Две находки. Одна — о Гольберге: «Узел пятнадцать ликвидирован внешней рукой. Признаки внешнего воздействия: отклонение от стандартов сети в сторону театральности. Кто-то говорит с нами на языке, который мы не употребляем. Прошу распорядиться о трактовке». Вторая — о консультанте: «В пятом контуре появилось несоответствие: единица, принятая не по результату. Прошу подтвердить или отозвать».

Стуруа перечитал письмо дважды, нашёл одно лишнее прилагательное («театральности» — убрал, заменил на «чужеродности»), и остался доволен. Полстраницы — и в них вся тревога двух недель, выжатая до порошка.

Оставалось последнее. Подпись.

Витторио в своих письмах не подписывался — это было принято, и Стуруа за одиннадцать лет так и не узнал, как называется принятая у них форма завершения: это не было ни «с уважением», ни «ждём указаний». Стуруа решил одиннадцать лет назад, что письмо к человеку такого уровня заканчивается тем, чем заканчиваются его собственные письма: коротким словом, которое означает и внимание, и покорность, и готовность к звону. Он поставил в конце строки одно слово — то самое, которое стояло в конце каждого письма, что приходило к нему:

«Слышишь?»

И тут же почувствовал, что ошибся.

Не в слове — в интонации. Он перечитал письмо вслух, негромко, как читают ночью, когда не хотят будить дом, — и в его собственном голосе это слово прозвучало не как протокол. Оно прозвучало как вопрос ребёнка. Как будто он, Валентин Аркадьевич Стуруа, двадцать семь лет пробивавший счета, сводивший чужие войны в тетрадях в косую линейку, спросил в темноту: слышишь ли ты меня?

Он стёр слово. Написал вместо него сухое, должное, правильное: «Ожидаю указаний».

И тогда в кабинете — в том самом кабинете, где он прожил одиннадцать лет и где не случилось за эти годы ни одного происшествия, кроме перегоревшей лампы, — стало так тихо, что он услышал, как за окном, под карнизом, перестали скрести лапки.

Стуруа поднял глаза. Под карнизом сидела муха — тёмно-медная, крупная, с синеватым отливом на брюшке, и сидела она так неподвижно, как сидят существа, которые ждут чего-то долго и умеют ждать. В декабре. Минус двадцать за окном.

Стуруа посмотрел на неё секунды три. Потом встал, подошёл к окну и открыл форточку — жест, для которого не было ни причины, ни объяснения, и который он сам бы охарактеризовал как «проветривание». Муха не улетела. Она пересела выше, на верхний край рамы, и сидела там, пока он не закрыл форточку. Из спальни скрипнула дверь.

— Ты форточку открывал? — спросила Зоя Михайловна, стоя в проёме в халате и с ботинком в руке. — Печка всю ночь выла. У нас тепло ушло в окно.

— Проветривал, — сказал Стуруа. — Стало душно.

— В минус двадцать — душно. — Она посмотрела на него так, как смотрела тридцать лет: с той улыбкой, которой жёны прощают мужьям мелкое враньё, не зная, в какой огромной правде оно лежит. — Спи уже.

Дверь закрылась. Стуруа сидел над сводкой ещё три часа, и всё это время у него в поднятой руке было ощущение форточки — жест, которого он не помнил, чтобы совершал.

В доме всю ночь пахло тёплым, сладким, горящим воском. Стуруа не спал до четырёх, читал сводку происшествий за месяц и нигде — ни в одной строке, ни в одной дате — не нашёл того, что искал: объяснения, откуда в его чистой системе берётся шум. И не заметил главного — того, чего не заметил бы и любой, и потому не заметил никто: в сводке, на странице девятой, между «пожаром в частном секторе» и «нападением на сторожа склада металлолома» не было ни одной строки о человеке, который дважды за месяц поправил лацкан чужим жестом.

А письмо тем временем ушло.

Оно лежало в почтовом ящике на набережной, в конверте без марок, с пятницы, и его должны были забрать в понедельник, — и в этом была ещё одна неточность, ещё одна дыра, которую Валентин Аркадьевич Стуруа не нашёл, потому что не знал, что искать: он думал, что пишет в сеть.

Он писал не туда.



«Все пути человека чисты в его глазах; но Господь взвешивает души».

Притчи, 16:2

ГЛАВА ПЯТАЯ. МАЙЕВТИКА

Комната для допросов в управлении была выкрашена в серый цвет, который проектировщики, наверно, считали нейтральным, а он был цветом забвения: в нём не тонул и не светился никто. Ренат Евгеньевич Зарин вошёл в неё в девять сорок и первым делом потрогал батарею. Батарея была горячая. Он открыл форточку.

Задержанного привели через десять минут.

Звали его Эдуард Кулагин, тридцать четыре года, оформитель рекламного агентства «Растр»: худое лицо, обкусанные ногти, глаза, которые двигались быстрее головы — глаза человека, который просчитывает пути к дверям. При задержании он вёл себя тихо. Улики при нём лежали в пакете и были так хороши, что Зарин, листая опись, испытал то редкое чувство, которое испытывает сапожник, рассматривающий чужую работу: восхищение — пополам с завистью и отвращением.

Воск — та же тёмная вощина, что в огарках на груди убитого. Свечной нож со следами того же воска. Чеки на покупку воска — три, в разных магазинах, с интервалом в неделю: аккуратный человек, который знал про чеки и потому дробил покупки. Трафарет пятиконечной звезды — вырезанный из плотной плёнки, с обугленными краями. И записка в почтовом ящике — анонимная, печатными буквами: адрес подвала, время. Всё. Абсолютно всё, что нужно для обвинительного приговора, и ничего, что нужно для правды.

— Здравствуйте, Эдуард, — сказал Зарин, садясь. — Я не буду вас пугать.

Кулагин дёрнулся — так дёргаются, когда ударили не туда, куда ждали.

— Я хочу вам рассказать одну вещь, — продолжал Зарин ровно, без нажима. — Сократ в суде отказался плакать и просить. Он сказал: судить надо истину, а не слёзы. Я вам не Сократ, и вы не на суде. Но правило я себе поставил то же. Я не буду вас пугать. Я буду вас спрашивать. Отвечать или не отвечать — ваше право. Устраивает такой порядок?

Кулагин кивнул. Он не понимал, где здесь подвох, и потому уже был наполовину пойман: человек, который не понимает, где подвох, начинает искать его вместо правды.

— Расскажите про воск.

Воск оказался простой историей. Кулагин рассказывал сбивчиво, потом ровнее: в конце октября в агентство поступил заказ. Частный. Оплата — наличными, налом, в конверте, с надбавкой «за режим». Заказчик — мужчина средних лет, «из стройки, или из конторы — не разберёшь, такие все на одно лицо». Нужна была инсталляция: инсталляция для закрытой вечеринки, тематическая. Свечи. Звезда. Надпись на манекене.

— Свечи горели? — спросил Зарин.

— Ну да, он просил примерить. Я жёг образцы у себя в мастерской, мерил, как стекают. Он сказал: воск должен течь медленно. Чтобы капля жила, — Кулагин вдруг шевельнул губами, подбирая чужую формулировку, — вот, дословно: «чтобы капля жила, а не умирала». Я думал, у них там арт-тусовка, у этих… с тёмными тематиками — у них всегда так: капля живёт, древо знаний, чакры. Я двадцать лет оформляю чужие фантазии, я уже не удивляюсь.

— А надпись?

— На манекене? Плёнку вырезал, по его слогам. Он диктовал, я записывал. — Кулагин помолчал. — Слушайте, а он… он же не в этом подвале свечки ставил? Я прочитал в газетах. Свечи — это же не я…

— Мы разберёмся со свечами позже, — сказал Зарин мягко. — Скажите про диктовку. Как он диктовал?

— По слогам. Медленно. Я записывал латиницей, потом перекладывал на греческие буквы — он дал распечатку алфавита, из интернета, там табличка такая есть… — Кулагин вдруг замялся, и на лице его отразилось то самое воспоминание, ради которого Зарин, собственно, всё это затевал. — А, вот. Он повторял с ударением не туда. Я запомнил, потому что смешно было: серьёзный такой, дьявольская тематика, а коверкает, как иностранец. Я думал — прикол заказчика. Такие бывают.

— Покажите, как он повторял.

Кулагин повторил. Зарин слушал и чувствовал, как внутри, под рёбрами, медленно встаёт на место деталь, которую он носил в себе со дня морга. Ошибки в греческом на груди убитого были ошибками не пишущего — ошибки пишущего лежат в буквах, а тут ошибки лежали в звуках: фраза была составлена на слух. Тот, кто её сложил, никогда не читал этого языка. Он его слушал. Годами слушал, из уст другого, — и теперь по слогам воспроизводил, как воспроизводят молитву, смысла которой не знают.

Кто слушает мёртвый язык годами? — спросил Зарин у себя. И не ответил. Пока.

— Теперь про заказчика, — сказал он вслух. — Не лицо — лица мы построим потом, с художником. Манеры. Что он делал руками?

Кулагин смотрел на него с недоумением.

— Ну… руки? — Он задумался. Потом на лице его проступило. — Поправлял лацкан. Постоянно, через раз. Вот так — снизу вверх, большим и указательным. — Он показал: щипок, движение снизу вверх. — Я думал, привычка у человека. Знаете, как бывает: у всех жестов свой полный набор, а у человека одна — и она как клеймо.

— Клеймо, — повторил Зарин.

— Ну, да. По клейму человека и узнаёшь. У нас в агентстве фокусника одного звали… впрочем, неважно. — Кулагин поглядел на пакет с уликами, потом на Зарина, и спросил тихо, впервые за допрос по-настоящему: — Слушайте. Это же меня подставили, да? Воск мой, чеки мои — а свечки на том человеке стоят мои. Я ж их резал по его схеме, он мне цифры давал — куда какие, в каком порядке жечь… Я же не убийца. Я реквизит сделал. Как для праздника.

Вот здесь наступил момент, ради которого Зарин двадцать лет носил в себе слово «майевтика» — повивальное искусство, у Сократа: истина не пересаживается из одной головы в другую, она рождается, и задача собеседника — принять роды. Он наклонился вперёд. Пауза. Ещё пауза. Он задал вопрос не о деле — о человеке:

— Эдуард. Ты веришь в то, что рисуешь на стенах?

Кулагин моргнул. Потом — и это был лучший его ответ за всё утро, ответ, который запомнится Зарину дольше, чем любой признанный:

— Я верю в эффект.

— В эффект?

— Ну да. — Кулагин поводил ладонью по воздуху, как по невидимой стене. — Люди приходят на вечеринку, видят вот это всё — свечи, звезду, надпись — и у них мурашки. А мурашки — они же настоящие. Дьявола не надо, чтобы человек испугался дьявола. Достаточно реквизита. Я двадцать лет это делаю. Никто ещё не отличил.

Зарин откинулся на спинку стула.

И вот тут, в этой точке — в точке, где майевтика всегда до сих пор рождала ему истину, — случилось то, чего не случалось никогда. Истина родилась. Она вышла из Кулагина легко, с криком, как положено, — и оказалась пустой. В ней не было ни культа, ни веры, ни чернокнижия, ни мести: не было ничего, на что можно было бы опереть приговор, версию, сюжет. Был заказ. Был эффект. Был мужчина, который диктовал по слогам и поправлял лацкан, и была фраза, которая означала, если переводил Зарин, «тень — это дар, ложь — это свет», — и фраза эта была не исповедью убийцы, а сценарием. Кто-то ставил в Ксантии спектакль о сатанистах — и город, и следствие, и федеральные сводки послушно играли в нём массовку.

Майевтика не работала на пустоте. Майевтика рождала истину — но никто не обещал, что истина будет иметь дно.

— Протокол с вас возьмёт другой следователь, — сказал Зарин, поднимаясь. — Я вам больше не нужен.

— А что со мной будет? — спросил Кулагин из-за стола, тонким голосом.

— Не знаю, — сказал Зарин честно. — Это теперь зависит не от меня.

Серп он нашёл у себя в кабинете — тот стоял у окна и смотрел вниз, на парковку, с тем лицом, с которым Поладин смотрел всегда на что-то, что уже решил.

— Признание нужно мне к пятнице, — сказал Поладин, не оборачиваясь. — Прокуратура перегружена, дело у всех на слуху, город требует. У тебя там исполнитель сидит — с воском, с чеками, со звёздным трафаретом. Дай мне признание — и к выходным у нас будет дело, а не лоскут.

— Признание нельзя дать, — сказал Зарин. — Его можно родить. А родить я его не могу, потому что рожать пока нечего.

— Что значит нечего? Улики есть.

— Улики есть, — согласился Зарин. — А правды нет. Сергей Романович, я тебе как коллега скажу то, что коллегам не говорят: человек, который сидит у меня в подвале, — оформитель. Он сделал реквизит для чужого спектакля и сам не знает какого. Убивал не он. И — я боюсь произносить это вслух — может быть, в этом городе вообще никто никого не убивал ради дьявола. Может быть, дьявола здесь нет совсем. Есть постановка. Мы играем в спектакле и не знаем, на каком свету.

Поладин обернулся. В глазах у него было то, что Зарин видел редко: непонимание — не умственное, а волевое. Он не понимал не фактов — он не принимал мира, в котором факты могли значить такое.

— У меня серия, — сказал он тихо. — Ритуальные убийства. Гегемон. Ты сам говорил: система, дисциплина, регламент.

— Я говорил про то, что вижу, — сказал Зарин. — Я теперь вижу ещё и театр. И я не знаю, что из этого правда, — а это, если хочешь знать, самый страшный приговор, который я в жизни выносил чужому делу: не знаю.

— Тогда молчи, — сказал Поладин. — У тебя право молчать. А у меня право работать. К пятнице.

Он вышел. Зарин остался стоять у окна, и в нём, впервые за много лет, происходило то, для чего у него не было слова: он знал правду — и не мог её сказать, потому что правда была недостаточна, а молчание — достаточно. Честность, его оружие всю жизнь, впервые стреляла в холостую: истина без дна не убивала ничью версию. Она только ранила того, кто её держал.

Ночью, в кабинете, где книги лежали на книгах, он достал словарь койне и ещё раз прошёлся по вырезанной строке — по ошибкам, по ударениям, по слоговой косности чужой диктовки. Потом взял блокнот и написал от руки:

Фраза составлена на слух. Составлявший не учил языка — он его слушал. Кто-то слушал мёртвый язык годами, из уст другого, и запомнил не смысл — звучание.

Он посмотрел на строчку. Строчка просилась к продолжению — слово напрашивалось само, как напрашивается фамилия, когда узнаёшь походку. Кто в этой стране слушает греческий из уст другого? Переводчики. Востоковеды. И ещё — люди, которые годами стоят рядом с тем, кто говорит.

Зарин поднял перо над бумагой — и не написал.

Он не знал, почему не написал. Просто что-то во множестве улик, в аккуратности, в чеках, дроблённых с интервалом в неделю, вдруг сказал ему тихо и страшно: не торопись. К этому слову надо прийти не сразу. К этому слову надо прийти так, чтобы назад уже не было дороги.

За окном, на наружной стороне стекла, сидела муха. Минус двадцать. Зарин заметил её, посмотрел секунды две — и отвернулся к блокноту. Он замечал всё, кроме того, что следовало бы.


«В сердце человека — как в глубокой воде, и человек разумный достаёт его».

Притчи, 20:5

ГЛАВА ШЕСТАЯ. СИРИЯ

Пыль в Пальмире была не как в России. Русская пыль — серая, тяжёлая, честная: лежит, где лежит. Сирийская пыль была светлая и летучая, и к концу первой недели Вензель понял, что она не оседает — она живёт в нём теперь, в волосах, в складках халата, между зубами, и никакая вода этого не вымоет. «Ты теперь носишь пустыню», — сказал ему доктор в лагере, смеясь. Вензель не засмеялся. Он не любил, когда вещи, которые он не выбирал, входили в него так глубоко.

Это было в тринадцатом году. Он был «специалистом по международным коммуникациям» — переводчиком, прикомандированным к группе охраны археологического депо, — и ничем в этой должности не занимался, потому что переводить было не для кого: депо охранялось, а не посещалось. Он сидел в комнате с вентилятором, курил папиросы, отсылал домой рапорты, от которых тошнота бывала у него самого, и смотрел на пальмы — на те две, что стояли у въезда, живые, среди мёртвого камня мёртвого города. Двадцать пять лет. Служба, о которой он мечтал с курсантской скамьи, была вот этим: вентилятор, пыль, скука, от которой начинали ситься вещи, о которых не рассказывают в роте.

А потом начался ветер. Не пустынный — ветер другой природы: заслышали о нём сначала по радио, потом по голосам, потом по тому, как за одну ночь опустела дорога на Хомс. В октябре к городу подтянулись те, кого в сводках называли группировками, а в лагере — по-простому. И группа охраны, двадцать человек, из которых половина не умела зарядить автомат со второй попытки, оказалась сторожами не депо, а чужой жизни — своей собственной.

Но об этом — позже. Потому что Вензель помнил ту осень не по обстрелам. Он помнил её по колонне.

Раз в две недели из Халеба в депо приходила машина с продовольствием и — главное — с человеком. Человек был майором, и фамилия его в лагере не произносилась: его звали «господин майор», и это не было неуважением — это был страх, доведённый до вежливости. Он приезжал с проверкой: сверял учёт ящиков, пересчитывал замки, читал журналы наблюдения — и читал их дольше, чем читали любые другие, потому что у него была привычка читать не строку, а почерк. Вензель однажды видел, как он вернул журнал дежурному и сказал: «Перепишите. Вы писали это в восемь и сорок, а почерк живой. Восемь и сорок — это ложь, написанная в полдень». Дежурный переписал. Вензель запомнил: этот человек не разбирает бумагу. Он разбирает человека через бумагу.

Всё остальное Вензель узнавал по вечерам — по главному спектаклю тех месяцев, о котором не писали ни в одной сводке.

По своему расписанию, раз в неделю, господин майор собирал людей — не всю группу, а четверых, самых спокойных, — и они сидели в отбитой от ветра комнате, в дальнем крыле, где стояли ящики с новейшей поступью, и разговаривали. Вензель не был в их числе. Но стена была тонкая, а его голос — тот голос, о котором говорят: «слышно за версту», — был громкий, с этими гортанными эр, и Вензель сидел у стены в своей комнате с выключенным светом и слушал.

Разговор шёл на смеси русского и древнегреческого — и это было первое, что не давало ему уснуть. Начинаясь с рутины — сбои снабжения, слабость охраны, предательство торговцев в Хомсе, — речи всё дальше уходили в то, что было не докладом, а видением. Человек говорил о мире без границ. Не о мире, где границы снесли, — о мире, в котором границ никогда не было: об Ойкумене, единой, от пролива до пролива, от снега до прилива, управляемой не болтовнёй парламентов, а системой. Порядком. Тем, кто строит порядок, не спрашивая у порядка разрешения.

— Рим рухнул не от варваров, — говорил голос через стену, и Вензель слышал, как под словами движимая мысль, как под льдом движется вода. — Рим рухнул, когда остановился строить. Империя — это не территория. Империя — это система, которая воспроизводит себя сама. Греки называли это космосом: не «мир», а «уклад». Уклад, в котором вещь знает своё место. Всё, что мы зовём хаосом, — это не отсутствие системы. Это система, построенная кем-то хуже нас.

И тогда он переходил на греческий.

Вензель не знал греческого — в этом и была ловушка, и в этом же была его судьба. Он не понимал слов. Но он понимал звук: древний язык на устах этого человека звучал не как учёность — как приказ. Фразы падали, как камни в воду: короткие, весомые, с ровным, спокойным ритмом, от которого спина сама выпрямлялась. И среди этих фраз одна повторялась — Вензель слышал её каждый раз, в конце, как заклинание, как аминь: короткое слово, с ударением на первый слог, за которым следовала длинная, тяжёлая фраза, потом снова короткое слово. Слово он запомнил по звукам — «ге-ге-мон» — и выговаривал его про себя, в темноте, как выговаривают новое имя Бога: осторожно, примериваясь, не испортив.

Гегемон. Он узнал значение через полгода — уже в другом месте, по словарю, украденному из брошенной школы: «гегемон» — «ведущий, вожак, тот, кто идёт впереди». Всё сходилось. Голос через стену говорил об Ойкумене — и называл себя тем, кто пойдёт впереди.

Вензель не знал, что этот голос был не один.

Голос разговаривал не только с людьми. Иногда — и это Вензель заметил не сразу, а заметив, не смог потом отогнать, — майор разговаривал ни с кем. Паузы были слишком длинные и слишком правильные для молчания: в них помещались реплики. Собеседника не было видно, а ход беседы был виден, как ход шахматной партии по пустой доске: майор кивал, слушал, чуть хмурился, отвечал. В лагере объяснили это по-своему — «у человека награда побольше, у него своё сальто» — и замолчали, потому что о господине майоре лишних слов никто не говорил.

А в ноябре пришло то, что Вензель потом всю жизнь считал первой сценой своей настоящей биографии.

Обстрел. Не ожиданный, не «по расписанию»: мины легли на восточный периметр в сумерках, без свиста, сразу во взрыв. Вензель лежал в воронке — он не помнил, как в неё попал, — лицом в пыль, и в голове звенело так, что он не слышал ни взрывов, ни криков, ни ничего. Мир кончился. Был только звон — тонкий, на одной ноте, как провод под током, — и пыль, которая входила в рот и не выходила. Он лежал так, как лежит утопленник на дне: живой, но уже не в среде.

И сквозь этот звон — по частоте, не громкостью — пришёл голос.

Голос был в соседней воронке. Это он узнал потом, позже, когда разбирал этот вечер по крошкам, как разбирают подарок: голос был оттуда, из двух шагов. Но тогда, оглохший, он не знал расстояний — он знал только то, что слова шли сквозь звон, как свет сквозь штору, и были на греческом, и были произнесены так, как не произносил их в комнате с ящиками: не для людей. Быстрые, короткие, страшные — человеку под миномётным огнём, который просит что-то не человеческим словом.

А потом рукопашная. Он не видел её — он только слышал сквозь звон: тяжёлое дыхание, удар, удар, звук, который тело не издаёт при живом, крик — не боевой, детский, арабский, — и всё. Потом голос снова, уже на русском, уже ровный, как бухгалтерская строка: «Прошу прощения. Не следовало».

Вензель не выходил из воронки, пока не стемнело. Он лежал и смотрел, как в двадцати шагах от него горит — или не горит, он не знал уже, что видел, — что-то, что было зданием или не было, и в голове, впервые за все эти месяцы, не было ни одной мысли. Был только звон — и то, что он потом, спустя годы, назовёт своим рождением: мысль, которая в том звоне была ещё не словами, а просто знанием, как знание о смерти:

всё держится на том, кто держит. Хочешь стоять — стань тем, на чём держится.

Он не знал, чья это была мысль — его или голоса из воронки. Это и было рождением: мысль вошла в него, как пыль — между зубами, в складки халата, без спроса. Он встал и пошёл в сторону лагеря, и от счастья, которое было ему тогда непонятно, у него тряслись губы.

Господин майор уехал на следующее утро. Вензель видел его у машины — повязка на левой кисти, лацкан, поправленный тем движением, которое запомнилось ему позже и навсегда, снизу вверх, большим и указательным, — и он не подошёл. Он стоял в тридцати шагах и смотрел, как тот садится, как машина разворачивается, как пыль от колёс ложится на дорогу Хомса. Подойти он не смог. Не потому, что не решился. Потому что не было слов, которые стоили бы такого человека: всё, что он мог бы сказать, было бы меньше того, что он слышал через стену.

Он вернулся в свою комнату с вентилятором. И в ту ночь — в ночь, когда над Пальмирой где-то на востоке гремело и когда всю базу будил один-единственный выстрел, короткий, «из пистолета, из хозблока», как шептали потом до самого рассвета, — Вензель взял лист бумаги и, не помня себя, написал на нём по-русски, крупно, с нажимом, с теми росчерками, которые потом шли за ним всю жизнь:

Всё держится на том, кто держит. Хочешь стоять — стань тем, на чём держится.

Потом — ниже, ещё, тем же почерком, без зазора между строками, как пишет человек, у которого внутри идёт не запись, а диктант:

Рим рухнул, когда остановился строить. Империя — это не территория. Империя — это система, которая воспроизводит себя сама.

И ещё — ниже, уже мелко, уже не как фраза, а как заговор:

Гегемон.

Он не знал, что это не его.

Голос через стену говорил по-гречески. Утренние и вечерние речи господина майора Вензель слышал много раз — но слышал звук, не словарь; он не знал языка, и потому, когда год спустя, в другом месте, он стал складывать из тех звуков «свои» фразы — складывал он их так, как складывают молитву из чужих обломков: по памяти о звуке, а не о смысле. И потому его мантры были не цитатами. Они были подделкой под цитаты — сделанной человеком, который гениально копировал чужой почерк и не знал, что в оригинале было написано. Звучали они чуть иначе, чем те, что он слышал: чуть длиннее, чуть пышнее, чуть крикливее — не голос, а подражание голосу. Он этого не слышал никогда. Он был уверен, что говорит словами того, кому не смог ничего сказать.