Книга Одушевлённое оружие - читать онлайн бесплатно, автор Олжес Татарин. Cтраница 3
Одушевлённое оружие
Одушевлённое оружие
Оценить:

Рейтинг: 4

Одушевлённое оружие


Рисовал он диспетчерскую. Башню с рядами одинаковых окон, из одного окна — свет; под башней платформа, на платформе человек с флажком, и флажок поднят не вверх и не вниз, а в сторону, как поднимают его для не предусмотренного регламентом сигнала. Илья рисовал без единого разрыва, как рисуют то, что видел.


— Откуда у тебя это? — спросил Поладин.


— Просто рисовалось, — сказал Илья.


Кирилл поставил на стол чайник и спросил неожиданно:


— Пап. Что такое устав?


Поладин выключил плиту не сразу — на секунду задержал руку на переключателе, как задерживают дыхание.


— Порядок, по которому кто-то ведёт счёт, — сказал он. — Если ведут по уставу, счёт сходится.


— А если не по уставу?


— Тогда счёт сходится тоже. Но уже не тот.


Кирилл кивнул, как кивают не слово, а вес слова, и Поладин спросил:


— Откуда ты это слово взял?


— Илья во сне говорил, — сказал Кирилл. — Всю ночь. Ровно так: у-став. У-став. Как метроном.


Илья не поднял головы от рисунка. Поладин посмотрел на младшего сына, на башню с одним освещённым окном, на человека с флажком — и в первый раз за много лет ощутил в собственном доме то, что ощутил когда-то только в морге: присутствие учёта.


* * *


В субботу вечером он ездил к Канову. Канов показал ему сводку — одну страницу, от руки, семь граф.


Первая строка: Кацилян. Жив. Реанимация. Состояние — принято на хранение.


Вторая: студентка вечернего училища. Мертва. Последние слова зафиксированы тридцать один раз.


Третья: женщина с Заречной. Мертва. Вернулась тёплой.


— Три случая — это уже график, — сказал Канов. — График — это порядок. Порядок — это устав. Всё, Сергей Владимирович. У нас есть устав, и мы его читаем по обрывкам.


— Кто автор? — спросил Поладин.


— У устава нет автора, — сказал Канов. — У устава есть исполнитель. Автор — это тот, кто может переписать. Исполнитель — тот, кто обязан записать. Мы ищем не автора. Мы ищем того, кто не может остановиться.


Поладин вёл машину обратно молча. У светофора унёс мысль в сторону, как уносят от себя тяжёлое: он не сказал Канову про замок, про который тепло держало Илью. В тот вечер он ещё не знал, что это была первая из его немых записей в чужую ведомость.


* * *


В Пальмире, тем же вечером, Боус разворачивал свиток.


Он сделал это по протоколу: перчатки, лупа, полная тишина, звонок отключён. Свиток лежал на сукне, строки гасли слева направо, как остывающий металл, — Боус успевал читать только хвост, и хвост читал. Он понимал каждое третье слово, но имена читал мгновенно — имена он умел читать с детства: реестр, перечень, опись.


На свежем хвосте имени хватило на половину.


«Изеки—».


Свиток погас на середине слова, как гаснет строка, у которой кончилось разрешение на запись. Боус сидел неподвижно, потом поднялся, открыл сейф и достал записку, которая пролежала там год: «Прошу прощения. Не следовало».


Он положил записку рядом со свитком и сверил почерк. Наклон. Нажим. Манера ставить связки. Всё совпало — до такой степени, что совпадение перешло из разряда фактов в разряд тождеств.


Он взял тетрадь и записал:


«23:50. Свиток назвал половину имени. Почерк совпадает с запиской из Пальмиры полностью. Ведомость имела автора до того, как имела имя».


И ниже, отточенным:


«Он писал мне. Теперь он пишет всё».


За окном, в отцветающих тополях, мухи вели счёт: три, пауза, три. Боус слушал их, как слушают хорошие ведомости: не думая, впитывая. Он не знал ещё, что через несколько дней свиток произнесёт имя целиком, а он сам — что встанет перед выбором, который не входит ни в один протокол: читать или хранить.


Но это будет следующая суббота. А пока в доме за тарифной будкой горела одна лампа, и старый бухгалтер сверял остатки с тем, кто писал их быстрее него.


* * *


«Из уст двух или трёх свидетелей утвердится всякое слово»

— 2 Кор. 13:1

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ. ТРИ СТРОКИ

Во вторник Зарин принёс Канову три выписки — каждая на одном листе, каждая подписанная источником и датой.


Первая — со слов студентки вечернего училища, тридцать одно повторение одной фразы: «Недостачу покрывают».


Вторая — со слов женщины с Заречной, месяц говорившей в пустую комнату: «Вход — через вытеснение и опускание вниз».


Третья — из протокола Кацильяна, сказанное под протокол и, как понял Зарин теперь, сказанное не им: «Тело, покинутое сущностью, возвращают тёплым».


Зарин положил листы в ряд, как раскладывают карты, и увидел то, что не увидел бы по одному.


— Смотрите, — сказал он Канову. — Они не повторяют друг друга. Они продолжают. Недостача — это про книги. Вход — это про людей. Тепло — это про тело. Три статьи одного регламента, записанные тремя устами, которые не знали друг о друге.


Канов взял третий лист — кациляновский — и провёл пальцем по строке.


— Здесь есть нумерация, — сказал он. — «Статья пятая». Но у нас три статьи. Пятая — значит, есть первая, вторая, третья, четвёртая. Мы слышали не всё. Мы слышали оглавление чужой книги по трём вырванным страницам.


— И это регламент, — сказал Зарин. — Не цитаты. Не выкрики. У каждого — последствия, не угрозы. Устав не угрожает. Устав исполняется.


Поладин сидел в углу кабинета. Его позвали, потому что линия порта была его, и потому что он был лучшим в управлении по слуху на живую речь. Он молчал сорок минут. Раньше он перебил бы трижды — он был из тех следователей, которые думают вслух, и вслух же спорят с собой. Теперь он слушал, как слушают чужой счёт: не вмешиваясь, потому что понял простое. Счёт, который идёт без тебя, не сбивается. А если ты вступишь — ты станешь строкой.


В конце совещания Канов сказал ему:


— Вы молчите.


— Я записываю, — сказал Поладин.


— Что?


— Про себя. — Поладин поднял глаза. — Дмитрий Остапович, я не могу вслух сказать половину из того, что услышал сегодня. Слово «Изекириль» у меня во рту как косточка. Я знаю: произнесу — и уже не верну обратно, оно уйдёт в описание и ляжет в опись. Я буду молчать, пока молчание не станет соучастием. Тогда скажу.


Канов не стал спорить. Он знал этот сорт молчания: молчание человека, который считает не слова, а последствия.


* * *


В приёмном отделении, тем же вечером, Вера Павловна писала.


Она писала, как дышат: между делами, на ходу, ручкой из кармана халата, на оборотах больничных бланков. Написанное она складывала вчетверо и прятала в жестяную банку из-под чая, которая стояла в шкафчике раздевалки за банкой кофе и пачкой галет.


Банка была её архивом. Тридцать две записки — по числу ночей с того лестничного пролёта, на котором она стояла, когда уносили бухгалтера. Ни одной не отдала. Некуда было сдавать: в её ведомстве не существовало графы для того, что она видела, — а в графу «не установлено» писать было всё равно что лгать.


Сегодня она написала тридцать третью — короткую, одну строку:


«У этого есть нумерация».


И, перечитав, добавила ниже, уже не как запись, а как отчаяние, честное, как отчаяние людей, которые привыкли сдавать смены:


«Если у этого есть нумерация, значит, есть и журнал. А если есть журнал — значит, кто-то его ведёт. И тогда мне пора перестать писать в банку. Мне пора найти того, кто ведёт».


Она закрыла банку, поставила на место, за банку кофе, и осталась стоять у шкафчика, глядя на своё отражение в дверце. Отражение было на полсекунды позади — но она этого не заметила: на полсекунды позади отражались только те, кто уже был записан.


* * *


«И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, Который дал его»

— Еккл. 12:7

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. МОРГ

Павел Игнатьевич работал сторожем в морге тридцать один год и знал своё тело так же хорошо, как график обходов. Обход — в одиннадцать, в два, в шесть. Между обходами — журнал, чай и тишина, к которой он привык, как привыкают к собственному голосу.


В четверг ночью, на обходе в два, он заметил.


Полка четырнадцатая — женщина, привезённая в 23:40 с Заречной, диагноз «причина не установлена». Тело лежало ровно, лицо было спокойное, — всё как положено, кроме одного. На ледяной полке вокруг тела был тёплый круг радиусом в ладонь.


Павел Игнатьевич положил на полку ладонь — не на тело, рядом. Тепло живой кожи. Не остаточное тепло, не «ещё не остыло» — он сорок лет различал остывание, как различают остановку поезда по звуку. Это было тепло присутствия: как от человека, который только что встал с места.


Он не вызвал никого. Он сначала пожалел — по-сторожески, молча, — потому что тепло на мёртвом всегда чужое, и жалость в морге — это то же уважение, только честнее.


Потом пошёл за журналом.


Журнал приёма лежал на подоконнике дежурки, в клеёнчатой обложке. Павел Игнатьевич раскрыл его на четверге и замер.


Против строки женщины, в графе «состояние», где его рукой было выведено «остывшее», стояла поправка: «тёплым». Поправка не зачёркивала — она дописывала поверх, как пишут новой краской по старой, не дав старой высохнуть. А в графе «время» стояло: «02:14».


02:14. Время, которого не было в момент приёма: тело привезли в 23:40. 02:14 — время, когда Павел Игнатьевич в этот самый час обходил зал и не заметил ничего.


Он сверил свои часы — расхождение в одну минуту. Записал в свой черновик, по привычке, всё как есть — и на обороте журнала, там, где он из года в год отмечал температуру в помещении, нашёл четыре слова, написанные тем же ровным почерком с нажимом:


«За тех, кто не сдал».


В 03:00 он вышел во второй раз — не по графику, по страху, который ходил у него за спиной, как младший напарник. И увидел мух.


Они висели нитью. Через весь зал — от вентиляционной решётки к двери — тянулась линия из мух, каждая на своём месте, как стежок на своём месте: шов, снятый с катушки. Он прошёл под ними, чувствуя, как по спине идёт жар, — и мухи не шелохнулись. Это было хуже любого звука: неподвижность, у которой есть цель.


В 04:10, у конца коридора, он увидел человека.


Человек шёл — Павел Игнатьевич слышал шаги — но шагов у него не было веса: пол не отозвался ни одним звуком. Свет горел тускло, лицо человек держал опущенным, но не как виноватый — как читающий. Он шёл к выходной двери, и Павел Игнатьевич с ужасом, который узнал позже, понял: он выйдет через закрытую дверь.


Так и было. Человек вышел, а дверь не открылась. Ни звука, ни щелчка, ни света из-за двери. Как будто он не прошёл.


Как будто он прочитался.


* * *


Зарин приехал в морг утром — по вызову, о котором дежурный сказал: «Сторож что-то несёт, руководитель, вы уж сами».


Зарин слушал сорок минут, не перебивая. Потом осмотрел полку: круг остыл к шести утра — ровно к шести, как по графику, как остывает всё, что переводят из ведомости в опись. Он приложил ладонь — лёд. Он приказал ничего не трогать до комиссии и спросил у сторожа журнал.


Четыре слова он списал в блокнот: номер, слова, время, кто слушал.


— Кто слушал? — повторил он про себя и ответил сам себе: — Все. Тело слушало. Полка слушала. Я слушаю сейчас.


Он вписал и то, что сторож сказал про шаги без веса, — и то, что сам подумал, глядя на пустую четырнадцатую полку: первое тело, которое не унесли санитары. Его увели по описи.


Вечером он доложил Канову. Канов слушал, не перебивая, потом сказал:


— Значит, так. То, что было до этого, — записи, строки, явления. А это — выход. Впервые сущность вышла наружу, в коридор, в дверь, в город. Мы больше не следствие по серым делам. У нас объявился участник, у которого есть право передвигаться.


Он открыл сетку и напротив четвёртой строки, в графе «последствия», вписал: Выход состоялся. Лицо установлено не будет. Будет установлен порядок передвижения.


— Какой? — спросил Зарин.


— Он ходит как читают, — сказал Канов. — Без веса, потому что вес — это сопротивление, а чтению не в чем сопротивляться. Запишите: не гонимся. Наблюдаем. Первое появление всегда тише, чем второе.


* * *


«И сказал мне Господь: возьми себе большой свиток и напиши на нём начертанные знаки»

— Ис. 8:1

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ. САМОПИСЕЦ

Суббота выдалась на редкость простая. По всему району с утра пахло жареной картошкой, на балконах сушили бельё, у управы двое в спецовках красили ограду — светло-серой, аккуратно, не задевая прутья, на которых ещё просыхала вторая полоса. Первое похолодание пришло тихо, без ветра: вечер опустился на город как протёртое стекло. Люди достали тёплые куртки, поругались в очередях из-за гвоздиков и разошлись по домам. Ни один из них не знал, что в этот вечер в частном доме за тарифной будкой кто-то начнёт писать сам.


* * *


Боус сидел за столом при одной свече. Свечу он зажёг не для света — для порядка. Тетрадь лежала раскрытой, рядом линейка и острый карандаш, очки протёрты. Обычная бухгалтерская ночь: сверка остатков.


Только на столе, кроме тетради, лежали медальон и свиток.


Мухи вечером сменили ритм. Не «три-пауза-три», как в ночь падения Кацильяна, — теперь они стучали шестёрками, с захлёбами, как будто кто-то торопливо проговаривал счёт и сбивался. Боус занёс в тетрадь: «23:10. Сменился ритм. Кто-то третий говорит». И добавил ниже, не думая: «Или тот же, но не с нами».


Свиток лежал вдоль кромки стола, свёрнутый, обвязанный той самой бечевой, которую Боус перепроверял шесть раз. Он не собирался его разворачивать. Он вообще не собирался его трогать — просто сверял положение: лежал там же, где вчера, — угол к углу, как документ в описи.


В 23:40 медальон потеплел.


Не как раньше — не от руки. Боус держал руку на отлёте, пальцы на тетради. Металл грел сам, ровно, как ложка, забытая в стакане с чаем. Боус посмотрел на него, потом на свиток.


Свиток дрогнул.


Не развязался — и бечева осталась на месте. Но по его поверхности, изнутри, прошла тень, как будто под обложкой дневника шевельнулась страница.


Боус не вскрикнул. Он взял линейку и положил её на стол параллельно свитку — сверять. У него не было другого языка для происходящего, кроме языка учёта, и это спасало его уже второй год.


В 23:47 на бечеве лопнул узел. Не развязался — лопнул, сухо, как перетёртая жила. Свиток развернулся сам, до половины, и лег так, будто его так и оставили читать.


Строки на нём не были написаны.


Они прорезались. Медленно, как шрам: сначала белая полоса, потом она наливалась тёмным, и чернила выступали из бумаги, как кровь из-под ногтя. Боус смотрел, как буква за буквой, строка за строкой вырезает себя в чистом пергаменте, — и впервые за долгое время почувствовал, что руки дрожат, и впервые за долгое время позволил им дрожать, потому что у него никого не было рядом, кто мог бы это увидеть.


Строка гасла слева направо, как остывающий металл. Успеть прочесть можно было только хвост, свежий.


Боус читал. Он не понимал половины слов, но имена читал мгновенно — имена он умел читать с детства: реестр, перечень, опись.


И вот на свежем хвосте, там, где чернила ещё блестели, проступило имя.


Изекириль.


Боус не знал этого имени. Но он знал почерк — с той единственной записки, что пришла ему в Пальмире с правилом вместо жалости: «Прошу прощения. Не следовало». Он держал ту записку в сейфе год. Почерк был тот же: наклон, нажим, манера ставить связки.


«Значит, — подумал Боус с ледяной ясностью человека, который всю жизнь сверяет остатки, — ведомость приняла нового».


Свиток дописал строку до конца и умолк, как умолкает пишущая машинка, если рука ушла с клавиш.


Боус сделал то, чего не делал никогда: взял медальон и поднёс его к странице.


Чернила теплеют. Он не поверил себе и поднёс тыльной стороной пальца — ладонь греет всегда, это не доказательство. Пальцем. Медленно, вдоль свежей строки.


Тёплые. Теплее бумаги, теплее воздуха, теплее его собственной руки в этом месте. Печать и ведомость узнали друг друга — Боус не знал этих слов, но почувствовал именно это: не как тайна, а как встречу двух граф, между которыми уже всё подписано.


Он записал в тетрадь: «00:04. Свиток написал имя. Имя совпадает с почерком записки. Тепло, которое было взаймы, теперь числится».


И ниже, отточенным: «Опись пополнилась без заявления».


* * *


Стук в дверь был вежливым — четыре удара, пауза, ожидание, как у людей, которые стучат в кабинеты.


На пороге стояла женщина в больничном плаще поверх пальто. Боус узнал её не сразу — узнал по тетрадке в целлофане, которую она прижимала к груди, как сдают документы.


— Вы Боус? — спросила она. — Меня мухи привели.


Она сказала это без всякого нажима, как говорят «меня автобус привёл». Боус отступал, пропуская. С годами он понял простое правило: с людьми, которых привели мухи, разговаривают на пороге не дольше трёх секунд.


— Вера Павловна Сомова, — представилась она, проходя. — Санитарка. Приёмное. Ночью, когда принесли бухгалтера, я стояла на лестнице. Потом… потом они ушли. Поперёк фонаря, на уровне третьего этажа, как проволока, снятая с катушки. И повели сюда.


— Ко мне, — сказал Боус. Не спросил.


— К вам.


Она выложила на стол четыре записки — сложенные вчетверо, на больничных бланках, обратной стороной. Почерк ровный, с нажимом: почерк человека, который всю жизнь пишет карты наблюдения.


— Я пишу, — сказала она просто. — Я не знаю, кому. Ящик у проходной — я туда уже сносила. Но больше некуда, понимаете? Носить в кармане халата записи, которые никто не прочтёт, — это не работа. Это уже… — она поискала слово и нашла честное: — это уже болезнь. Или вера.


Боус развернул первую записку. Потом вторую, третью, четвёртую. Читал молча, растягивая время чтения, как растягивают хорошее.


На столе, между записками и свитком, лежал медальон — тёплый.


— Вы тоже это ведёте, — сказала Вера Павловна не спрашивая. — Вижу. По тому, как вы разложили.


— По остаткам, — сказал Боус. — Садитесь. Будете видеть — я буду записывать. Двоим быстрее.


Она села. Свеча качнулась. Мухи за окном перешли на ровное «три-пауза-три» — словно успокоились, что учёт не прервётся.


* * *


В понедельник кабинет Канова пах краской — соседнюю дверь красили, и маляр разговаривал через коридор сам с собой, весело, как разговаривают с собой люди, у которых всё в порядке.


Тройка сидела втроём — впервые за три месяца в полном составе и без повода, который можно было бы вписать в шапку дела.


Зарин положил на стол три листа.


Первый — письмо Ирины, сложенное вчетверо: дословная запись слов студента, время, аудитория, что стоял за окном свет. Она записала по педагогической привычке — «фиксируй сказанное, потом разбирай» — и прислала мужу со странной припиской: «Ты поймёшь, я не поняла».


Второй — протокол допроса Кацильяна, выписка: «За тех, кто не сдал».


Третий — слова человека, который рыдал, увидев Зарина, перед тем как взять нож.


— Раскладываем, — сказал Зарин. — Не цитаты. Не выкрики. Смотрите: у них есть нумерация. У них есть порядок. Одно — про покрытие недостачи. Второе — про вход через вытеснение и опускание вниз. Третье — про тело и тепло. И у каждого — последствия. Не угрозы. Последствия. Это не Библия, не инструкция по технике безопасности, не что-либо из установленного. Это регламент.


— Регламент чего? — спросил Стуруа.


— Вот это и висит, — ответил Канов.


Он открыл блокнот и стал переносить. Стуруа тем временем выложил на стол справку — жёлтую, прошитую, с мокрой печатью хранилища.


— Есть ещё, — сказал Стуруа. — Специальная проверка при перерегистрации фонда. Тетради Изекириля. Двенадцать лет лежали, двенадцать лет Архип Савельевич их перечитывал по кругу — сами слышали. Так вот. Они переплетены заново. Нити внутренние, шов не человеческий. Эксперт говорит — никогда такого не видел. А главное: по описи листов стало больше. На две страницы.


В кабинете стало тихо так, как бывает тихо в большом учреждении после шести — когда гул уходит и остаётся только гул в трубках, если трубки оставить трубками.


— Дописались, — сказал Зарин.


— Дописывались сами, — поправил Канов. — Это разные вещи.


Поладин молчал всё это время. Он сидел, положив ладонь на стол, и под ладонью, как под арестом, лежала зажигалка без газа.


Потом он снял руку.


— Изекириль, — сказал он.


Имя вышло из него легко — слишком легко для того, что он хранил девять недель, как предмет с острым краем. Поладин услышал собственный голос со стороны и понял, что больше не может не говорить: молчание стало не защитой, а соучастием.


— Тело его лежало в морге. Теперь его нет в морге. — Он положил на стол протокол осмотра: пустая ниша, расколотая бирка, дата. — Тройка строк в городе — это его почерк. Я слушал его. Я узнаю порядок слов. Кацилян говорит, как он. Студент докладывал, как он. Женщина в спирте… — он остановился. — Женщина в спирте делала своё тело тёплым. Статья пятая. Тело, покинутое сущностью, возвращают тёплым. Они возвращали. Все трое возвращали — и слушатель был для этого нужен.


Канов не ответил сразу. Он открыл блокнот, нашёл страницу, где имя «Изекириль» стояло в графе «погиб», зачёркнутое дважды, — и аккуратно, линейкой, перенёс имя в соседнюю графу.


Графа называлась «в описи».


— Всё, — сказал Канов. — Теперь он не погибший. Теперь он числится.


Зарин поднялся, подошёл к окну. Снаружи двое в спецовках заканчивали ограду — последний прут, последний проход кистью. Краска ложилась ровно.


— Правило, — сказал Зарин, не оборачиваясь. — Запомните его, оно у нас теперь главное. Если услышим строку — не перебиваем и не уговариваем. Записываем. Номер, слова, время, кто слушал. Если увидим то, что не должно видеть, — записываем. Если будет тепло там, где не должно быть тепла, — записываем время. Мы больше не следствие по серым делам. Мы редакция чужого регламента. И у редакции есть одно преимущество перед автором.


— Какое? — спросил Стуруа.


— Автор пишет для тех, кто читает, — сказал Зарин. — А мы — читаем.


* * *