– Апология – защита, но разве я нуждаюсь в защите неведомого мне пока что Никольского?
– Как сказать… Поговоришь с ним – поймёшь.
В прихожей нас встретили мать, сестра Никольского и радостный собачий лай. Все трое бросились обнюхивать, обнимать, целовать явившихся в гости. Великанова целовали как старого друга дома и меня заодно. Наталья Васильевна довольно бодрая старуха, тугая на ухо, безгранично гостеприимная, со светящимися радостью глазами, умилённо разглядывая меня, норовила погладить по плечу и пожать руку. Распоряжалась сестра Никольского Шура – хозяйка в доме. Роль эту, судьбою ей назначенную, безмужняя, при годах, когда надежда на личное счастье, если не погасла полностью, то брезжит еле-еле, она вела с охотой, даже порою с воодушевлением. Редко она предавалась унынию, как я заметил. У неё был золотой характер. Только мы вошли, посыпались Шурины молодецкие (именно так!) шутки, разудалые комплименты, отпускаемые старому другу дома Володе Великанову и новобранцу Юрию – на глазах творился зачин добродушного русского кумовства. (Впоследствии Валентин Михайлович стал крёстным отцом моего сына Сергея, так что всё происходившее в прихожей, густо завешанной живописью и графикой, относилось не только к настоящему, но и к будущему.) Великанов, сняв пальто и кепку, приноравливался достать из пачки сигаретку-коротышку, в другой руке наготове держал спички. Хозяин из большой комнаты-гостиной нетерпеливо подал голос:
– Друзья, что вы так долго возитесь? Заждался я. Шура, ты заласкала Юрия Александровича.
Разумеется, загодя Великанов много чего нашептал (любил мой коллега такой способ общения) при сеансе курения, когда они оба, Великанов и Никольский, всласть дымили, Великанов вонючими, крепкими «Новыми», а Никольский ароматным импортным «Кэмелом». Соответственно, в редакционной курилке Великанов просветил меня насчёт Никольского, доложил про его безножие. Охать, умиляться, удивляться при личном знакомстве с Валентином Михайловичем мне не пришлось.
Он сидел в дальнем конце большой комнаты, служившей приёмной и гостиной, у края большого стола. С правого бока к его креслу-трону примыкал столик с радиоприёмником, телефонным аппаратом, магнитофоном, блокнотом для записей и молниеносных зарисовок и некоторых других деталей антуража. Из-за спинки кресла выглядывал гриф гитары. Вся эта характерная для начала шестидесятых аппаратура, весь колоритный вещный мир перестал для меня существовать, как только я обратил взгляд на самого Валентина Михайловича.
Никольский улыбался, весь обратившись ко мне. Лицо его выражало полную, чистосердечную, искреннюю благожелательность. Он таким образом извинялся за то, что нет у него возможности устремиться тебе навстречу – встать, идти к дверям с распростёртыми объятьями. Глядя на его могучие руки и плечи, я представил, какие это были бы роскошные, сильные, мужские объятья. В детстве полиомиелит привёл к поражению ног – лишил мальчика возможности ходить, бегать, скакать, плясать, танцевать, играть в подвижные игры, но не лишил его всех перечисленных желаний и потребностей, и он удовлетворял их с помощью могучего воображения. Бессилие скованных недугом ног компенсировала воля, необыкновенно развитые, на всё способные руки, могучий плечевой пояс, сильный торс. Немного раскрепостишь фантазию и с лёгкостью представляешь его руки крыльями. И чудились мне в нём повадки, гордость орла. Было нечто орлиное, величественно-птичье в его внешности, прежде всего в орлином профиле.
Передние части головы у него решительно выдвинуты вперёд относительно затылка, и от этого лик Никольского обрёл птичьи очертания. Нос с горбинкой, глубоко сидящие весёлые голубые глаза, широкий растянутый рот, настроенный на протяжную улыбку и, вообще, владеющий богатейшей мимикой. Вкусные, даже на вид, губы. Черты лица Валентина Никольского ужасно далеки от правильных округлых, гармонических форм, но при этом они были по-своему, что называется, на загляденье. Живость его лица, подвижность, способность быть одухотворённым приёмником чувств, мыслей, интереса к собеседнику всех, кто оказался в застолье, брали в плен сразу же. Ему не надо было настраиваться на беседу именно с вами, допустим, угрюмым, чем-то крайне расстроенным, эгоистичным в желании лелеять и дальше это для других тягостное, неприятное чувство. Он изжил эгоизм полностью, как ни трудно в это поверить. Инвалид, лишённый возможности передвижения, никогда не думает прежде о себе, а уж затем, о тех, кто рядом, кто обращается к нему с вопросами, предложениями, просьбами.
Идя по паркету весьма респектабельной, просторной комнаты от двери, что в левом углу, в дальний правый угол, и, надо признаться, в достаточной мере в отвлечённых рассуждениях постигший человека, который желает видеть тебя рядом с собой, возможно, лишь на время вечерней ознакомительной беседы, – а возжелает ли он быть со мной вместе на даче, в дальней поездке?
Вот я и оказался в ярко освещенном месте, а другой наблюдает за мной из темноты. В самом деле, так оно и есть: он легко замечает из своих «потёмок» то, что я собой представляю во всей открытости своего ничтожества, интерпретирую я Апулея, которого с наслаждением читал Пушкин.
Стоп. Он протягивает мне свою могучую длань и улыбается. Пожал крепко руку, не удержался и, потянувшись ко мне своим птичьим лицом, «клюнул» в щёку. Установилось полное доверие, основанное, полагаю, на интуиции. Он указал на стул рядом с собой. Долгий осенний вечер мы были вместе. Говорили о многом в унисон. Никольский пригласил побывать у него в мастерской.
Один за другим, поодиночке и парами, в согласии и в разнобой, появлялись приглашённые на вечеринку. Некоторых его друзей-художников я знал. Впервые увидел, что называется, вблизи знаменитого живописца Ивана Сорокина; его величали неспроста «первая кисточка МОСХа» – Московского союза художников то есть. В тот вечер возникла между нами приязнь. Впоследствии я написал две монографии об Иване Васильевиче Соркине – стал его биографом. Иван был соседом Никольских по дому. Он для Вальки Никольского, как родной.
Можно было понять их выбор; приглашались на огонёк люди интересные гостеприимным Никольским.
Помнится, тогда, в начале шестидесятых, гостеприимство было повсеместным. Исповедовалась максима: чем богаты, тем и рады.
Никольскому не по силам выезжать из дому, посещать дружеские компании. Он вынужденный домосед. Жажда дружеского общения столь велика, что на укрепление хлебосольного стола бросаются все резервы. Хозяину домашние не перечат. Хозяин неустанно исполняет заказы, добываемые где придётся, не без сочувственного посредничества многочисленных друзей. Существенной поддержкой в те годы для художников, тяготеющих к разным жанрам, были госзаказы по ленинской тематике. «Ильич – наш кормилец и поилец», – привычно шутил Никольский, показывая линогравюры, офорты, акварели с Лениным в качестве центрального персонажа. Для обеспечения щедрого русского гостеприимства трудились все его домашние и зарплаты, пенсии, приработки шли в общий котёл. И он, Валентин Михайлович, был прав, являясь перед многочисленными друзьями, поклонницами, любителями халявных выпивок и закусонов щедрым, широким, благополучным, счастливым. Такого рода самоутверждению позавидовать можно, гордиться этим следует. Не жалость и сочувствие – а гордость победителя тяжких обстоятельств, недуга, убогости царило в этом доме.
Домашние – ласковая, тёплая мамаша Наталья Васильевна, шумная, суматошная, громогласная, добрейшая сестра Шура, мягкая, интеллигентная, внимательная к людям жена Лида – без устали трудились уже с утра, готовя вечерний приём. Они же, своевременно накрыв стол, встречали гостей. Каждый подходил к хозяину, а у того наготове подарочек с присловьем, либо доброе слово. Пригласительные билеты, лично им изготовленные, праздничное оформление квартиры, весёлая, юмористическая и сатирическая одновременно, газета, в которой никто из ожидаемых дорогих гостей не обойдён вниманием. Ещё не дождались всех званых, а пошли звенеть хрустальные бокалы, звучать веселящие сердце тосты. Хозяин зацепил своей всемогущей дланью за гриф стоящей у него за спиной гитары и, устроившись в своём специальном кресле, настраивая собравшихся на музыкальную волну, перебирает лады, серебряными чеканными аккордами интригующе вводит нас в мир испанской гитарной классики. Аккорды фламенко заводят публику. Он, желая сделать меня на сто процентов своим, просит запеть что-то, всем близкое, порадовать вокалом компанию. Он всячески стимулирует мою не до конца созревшую решимость. Рюмка коньяку, лично им мне налитая, помогла достичь желанного эффекта. Взыграло ретивое. Особое внимание Валентина Михайловича раскрепостило меня, привело в то состояние «когда душа поёт и просится сердце в полёт». Подъём сил. восторг, вдохновение, кураж… Никольский, почувствовав это моё состояние возникшего нетерпения, стал наигрывать нюансы сложного, безумно красивого аккомпанемента и будто невзначай, достаточно громко объявил: «Я встретил вас» – романс на стихи Тютчева.
От большого волнения никак не могу связать «хотение» с высотой строя гитарной интродукции, изумительного по красоте вступления. Валентин Михайлович, великолепно чувствуя моё состояние, продолжает наигрывать то красивые пассажи аккомпанемента (он фанат шестиструнной гитары), то возвращается к медлительной интродукции, полагая, что, если Бычков не решится, найдётся среди гостей смелый, кто запоёт заманчивый, влекущий к себе, благородный романс.
Меня с давних пор увлекал этот музыкально-поэтический шедевр. В домашней среде распевал не без удовольствия и, как мне казалось, достаточно прилично. Пел без аккомпанемента, с голоса Ивана Семёновича Козловского, разумеется, находясь тонально в пределах своих возможностей. Подчиняясь аккомпанементу Никольского, в состоянии куража, прихожу к решению: «Я встретил вас» – мой шанс «прозвучать».
Я встретил вас, и всё былоеВ отжившем сердце ожило.Естественное волнение, нахлынувшее внезапно вдохновение с первой ноты ля вывели дерзкого, самонадеянного вокалиста на высокую теноровую тональность. Сидящим за столом она оказалась недоступной, и романс, по статусу предназначенный для сольного исполнения, так и прозвучал, поразив всех неожиданным появлением в застолье Никольского неведомо каким ветром сюда занесённого певца с таким высоким голосом. То ли тенор, то ли баритон? Возможно, кто-нибудь из числа музыкально образованных гостей про себя ухмыльнулся, вспомнив к случаю остроумную реплику Сорина из «Чайки» Чехова:
– У вас, ваше превосходительство, голос сильный, но… противный.
Однако во внешнем выражении вышло что-то близкое к триумфу, в домашнем масштабе, естественно. Публика шумно восхищалась. Отныне при каждом моём появлении в доме Никольских требовали: «Я встретил вас». Набив оскомину, на четвёртый или пятый раз я сбился и, замахав руками, смолк. Спасибо, застолье тогда выручило – хором допело романс под гитару Валентина Михайловича. Недаром любительство и профессионализм противостоят друг другу.
Мне многое сходило с рук в их доме, благо не была стаффажной фигурой на вечерах у Никольских моя супруга Евгения Серафимовна. Под шестиструнную Валентина она задорно танцевала цыганочку с затейливыми выходами. с эффектами, явленными с помощью радужного павловского платка, подаренного ей Маргаритой Ивановной Конёнковой. Искусная танцовщица, в юности отплясывавшая в профессиональном хореографическом ансамбле, Женя производила на собиравшуюся у Никольских публику чарующее впечатление.
Когда выбрался к Валентину Михайловичу в мастерскую, наговорились всласть. Никто не вмешивался в нашу беседу, не задавал ненужных вопросов, не перебивал. Меня приятно волновали близостью сюжетов, положений, душевностью русской, славной параллельностью его знакомство и дружба с Михаилом Михайловичем Пришвиным и мои добрые, почти семейные отношения с Сергеем Тимофеевичем Конёнковым. Рассказал ему о своём чисто журналистском выходе на знаменитого скульптора и поразился жизненности, поэтичности того, как они, Михал Михалыч и Валентин, нашли друг друга.
– Майским утром 1950 года… Боже, как давно это было! – умилился быстротекущему времени Валентин. – Так вот… Я в лесу под Звенигородом писал цветущую черёмуху. На эту лесную поляну приехал из деревни Сальково на инвалидной моторной коляске-«драндулете» вместе с преданнейшим другом моим дворнягой Джеком. Джек до страсти любил кататься и всегда ездил со мной на этюды, гордо сидя в драндулете, нагруженном холстами, этюдником, зонтом и прочим. Ну, там кисти, краски, чай в термосе, перекус для меня и Джека.
– Представляю – картина, достойная кисти Айвазовского!
– Джек в драндулете сидел не для декорации. Он был обучен из любого места по команде возвращаться с запиской в ошейнике в деревню – это была наша связь. В случае поломки драндулета или со здоровьем неполадки какие.
– Случалось вкладывать записку в ошейник?
– Случалось Джеку за его долгую службу меня выручать и не раз. А тогда… Устроился, приладился к этюднику, вдыхаю аромат черёмухи, пишу… Невдалеке за деревьями послышался рокот приближающегося автомобиля. Хлопнула дверь и на поляну вышел грузный пожилой человек в очках и широкой серой блузе. Остановился. Внимательно оглядел лежащую собаку, меня, начатый этюд на мольберте. Я продолжал делать вид, что пишу, хотя, должен признаться, вид стоящего за спиной зрителя тогда ещё действовал на меня парализующе: глубоко страдал, всё во мне сжималось и каменело, я стыдился всего в себе – и неходящих ног, и всей своей внешности, несовершенства моей живописи и даже того, что сижу на инвалидном транспорте. Боковым зрением видел, что старик не собирается уходить, а, наоборот, палку свою превратил в подобие сиденья, воткнув в землю, присел на неё, широко расставив ноги для упора.
– Я не помешаю тут вам?
– Нисколько, – сказал я с кислым выражением на лице: уже помешал, да ещё как.
Дальше – больше. Незнакомец вытащил из кармана небольшой блокнот и стал что-то рисовать или, может быть, писать в нём, и тогда можно было поподробней рассмотреть его. На нём берет, сочинённый из обычной кепки с отрезанным козырьком. Из под берета плотными кольцами выбивались пряди серебряных волос, а лицо – необычное сочетание черт утонченной интеллигентности с чем-то очень народным, даже древним, идущим от скифского, что ли, вождя или от сказочного волшебника Берендея, фольклорное, русское, родное.
Незнакомец убрал блокнот, встал со стула-палки и просто сказал:
– Здравствуйте, давайте знакомиться. Я – Пришвин. Живу тут рядом, в Дунине. Что-то не пойму, на чём вы ездите?! Никогда не видел таких мотоциклеток.
Объяснил, что это выпущенный для инвалидов Отечественной войны трёхколёсный мотоцикл, а мне он достался по случаю: увидел в хозяйственном магазине, куда он непонятно каким образом попал. Стал нахваливать Пришвину драндулет. Дескать, он прост по конструкции, лёгкий – любой деревенский мальчишка без труда может вытолкнуть его на плохой дороге. Пришвин загорелся, как мы теперь говорим, завёлся с полоборота. Ему захотелось заиметь такой же драндулет, чтобы, без опасения застрять, выезжать в лес. Он явно не мог себе позволить упустить такого знатока вездеходных машин, как я.
– Вот что, – энергично воззвал он ко мне, – давайте поближе познакомимся. Приезжайте ко мне в Дунино незамедлительно.
– И наш голубь полетел следующим утром? – вспомнив, как бодро-весело сам-то отозвался на желанное, ожидаемое приглашение Конёнкова прийти к нему в дом на Тверском бульваре.
– Нет, не поехал я в Дунино ни следующим утром, ни в последующие дни. Посчитал, что не готов удостоиться такой чести. Понимал, не подготовлен к этой встрече – возможно ли серьёзное общение с писателем, живым классиком, без знания его книг?
– Что? Вы до встречи в лесу под Звенигородом не читали Пришвина, а только слышали от других, что он классик? – задал я недоуменный, наивный до глупости вопрос великомудрому Никольскому.
– Как так не читал? Не могло такого быть.
Он задумался, соображая, с какого конца распутывать нить моего незнания, непонимания сути дела.
– Читал я, конечно же, Пришвина и сознавал, что среди многих других литераторов Пришвин правдив в своих книгах; это было видно сразу.
– Просветите, Валентин Михайлович, о чём речь?
– О раздвоении личностей в стране победившего социализма. Одно люди говорят, публично, а по-другому о том же предмете думают. Немало по сей день простодушных, доверчивых. Писатели многие – что флюгер. Пришвин же всегда правдив. Я с гордостью за него повторяю это. Что почём, он различал. Как ему удалось избежать раздвоения и разлада в душе и в чём он нашёл примирение – это была тайна, открыв её, я надеялся избавиться от состояния душевного смятения.
Валентин, видя, что мне не до конца понятна ситуация с душевным раздвоением, заговорил о том, откуда в нём это проросло и как дружба, разговоры с Пришвиным помогли ему.
– Встреча с ним обозначила всю мою дальнейшую судьбу и в те, ранние, пятидесятые, годы сыграла решающую роль. Тогда я учился на художественном факультете Полиграфического института и, будучи членом Московского товарищества художников, зарабатывал на жизнь, сдавая пейзажи и натюрморты на малый совет. Я был «кормильцем» в семье, состоящей из старенькой мамы и учащейся сестры. После перенесённой в детстве болезни позвоночника я утратил способность ходить, и в школе никогда не учился, и меня почти не коснулась навязчивая пропаганда казённого розового оптимизма. Я рано стал чувствовать лакировочную лживость газетных информации и не питал нежности к «отцу народов», поняв его деспотическую сущность. Я себя в общественной среде чувствовал белой вороной, и это меня смущало и беспокоило. Встреча с Пришвиным ошеломила. Было лестно, радостно получить от него приглашение, но я понимал, что не подготовлен к такой встрече. Неделю метался между желанием немедля ехать в Дунино и страхом опозориться. Постепенно вызрело максималистское решение – пока не прочитаю всё, им написанное, не показываться. Но однажды возле деревенского дома в Салькове, где мы жили тем летом, остановился пришвинский «москвичонок» и жена Михаила Михайловича, Валерия Дмитриевна, войдя на террасу, сказала:
– Что же вы, молодой человек, заставляете искать себя? Быть приглашённым к Пришвину считается большой честью, а вы так пренебрегаете!
Мне было очень стыдно, и я обещал утром приехать.
Оглушая окрестности рёвом мотора, испуская клубы дыма драндулет достиг вершины пригорка, на котором стоял дом знаменитого писателя, и я очутился перед столиком, за которым под огромной липой сидел улыбающийся Пришвин.
– Здравствуйте, вот вы и добрались до нашего Дунина.
Пока мы приветствовали друг друга, мой Джек заинтересовался пришвинской Джалькой, красивой охотничьей собакой. Они затеяли бурную возню, гоняясь друг за дружкой по саду. Я тогда на его интерес к моей собаке рассказал Пришвину историю Джека. Подобрал его в поле погибающим: кто-то перебил ему позвоночник, он еле полз, задние ноги его волочились. В покое, при уходе и хорошей еде Джек стал быстро поправляться, выздоровел и был невероятно предан, послушен. Он быстро освоил уйму команд и научился, я уже об этом говорил, возвращаться домой с запиской в карманчике ошейника.
– Лялечка, послушай, что художник про свою собаку говорит, – позвал жену Михаил Михайлович. Она вышла. Любуясь женой, глядя на резвящихся собак, Пришвин с лукавой улыбкой предположил:
– А вы знаете, они ведь сейчас хвастаются нами – своими хозяевами. Жалька говорит Джеку: «Что у тебя за хозяин? Одна мотоциклетка имеется и та в гору еле-еле тянет, а у моего – и дом какой, и сад с яблоками, и настоящий автомобиль». А Джек ей возражает: «А что толку-то, зато мой хозяин молодой и кучерявый, а у твоего кудри за ушами только и остались, а имущество у моего еще будет».
Собачий диалог насмешил всех, а я понял – Пришвин это сделал для меня. Он видел мою одеревенелую застенчивость и пытался снять её. После такого его поистине гроссмейстерского шахматного хода я осмелился попросить у Михаила Михайловича разрешения написать с него этюд. Он согласился.
Никольский прервал сильно заинтересовавший меня рассказ и стал разыскивать на большом, нагруженном эскизами, этюдами, зарисовками столе что-нибудь из подготовительных материалов времени работы над портретом Пришвина.
– Вот, полюбуйтесь, один из первых натурных набросков – «В окрестностях Дунина».
Я не без удовольствия и гордости за друга-художника всматриваюсь в живой, симпатичный этюд, на котором Пришвин увлечён, молод духом, обаятелен. Пришвину свойственны поэтичность, особая, пристальная, наблюдательность, достоверность в описании жизни природы. Пришвин – поэт-философ, тонкий и своеобразный стилист. Он проложил для отечественной литературы поэтическую тропу в русский лес. И в этом пункте видится точка схода, пересечения поэтики, системы эстетических средств, городского интеллигента по происхождению Пришвина с гением-почвенником Конёнковым, которому Бог дал в руки резец, чтобы он явил миру тайну тысячелетия славянства на этой земле, передал это в изваянных им образах «Старичка-полевичка», «Сказительницы Кривополеновой», «Вели-косила», загадочных поныне его земляков, определённых им по породе: «Мы – ельнинские». И вспомним у Пришвина: «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком», «Родники Берендея», в самих названиях чувствуется живая связь, единая с конёнковской природно-поэтической пластикой кровь.
Все залы первого этажа Третьяковской галереи связаны между собой скульптурами Сергея Тимофеевича Конёнкова. И это не какое-то болезненное пристрастие сегодняшних экспозиционеров. Весь двадцатый век шла Третьяковская галерея к такому решению: шедевры Конёнкова, конгениальные творениям греческих скульпторов эпохи Перикла, – «Юная», «Сон», «Пробуждение», «Раненая», «Нике», «Стрибог», «Пиршество», «Ундина», наконец, «Девушка с поднятыми руками», – подобно изваянной из мрамора «Ники Самофракийской», окрыляющей, освещающей божественной античной красотой Лувр, изваянная Конёнковым деревянная статуя обнажённой, юной красавицы-славянки, символизирует высоту, недостижимый после античных ваятелей и конёнковской пластики уровень гуманистического искусства. Уверенно держит «Девушка с поднятыми руками» вместе со всей бесценной коллекцией Третьяковской галереи престиж одного из лучших музеев изобразительного искусства мира.
Никольский замечает наконец, что его интервьюер-собеседник в мыслях ушел далеко от предмета разговора, и отбирает со смехом у меня рисунок «В окрестностях Дунина».
– А теперь, если позволите, Юрий Александрович, расскажу, как мне позировал Пришвин. Я приезжал на своём драндулете к четырём часам, мы располагались в нижней части сада под раскидистой елью. Начинался сеанс, и завязывались долгие разговоры, которые отнюдь не содействовали моей работе.
– Но постижению Пришвина, надеюсь, это помогало?
– Пришвин свободно двигался, много рассказывал, размышлял вслух, что-то записывал в свой блокнот, а иногда, забывая про меня, погружался, вроде тебя, в глубокое раздумье. Именно в эти минуты я пытался уловить нужное мне выражение лица. Высокий, правильной формы лоб Пришвина обрамлялся по сторонам орнаментальными завитками волос. Такое же чернёное серебро было в струящихся бородке и усах. Глазные впадины, надбровные дуги и нос – всё завязывалось крепко и строго, но без готической строгости и схемы, а по-славянски мягко, переходя из формы в форму… Михал Михалыч был в отношениях со мной деликатен: после сеанса не смотрел работу. Мне это давало возможность созданный этюд отложить, как материал к задуманному мной композиционному портрету.
– О чём остром вы рассуждали летом пятидесятого года?
– В тот год газеты, кажется, особенно надрывались в прославлении Сталина и восхвалении нашей жизни. Помню одна газета выдала заголовок: «Избыток духовной культуры в Советском Союзе».
– Ну, во-первых, избытка культуры не может быть по определению, а во-вторых, в искусстве мы, свидетельствую как причастный к тому времени, были не «только в области балета впереди планеты всей». Теперь в высокой культуре как бы и не нуждаемся – наши выдающиеся музыканты-исполнители, композиторы, оперные и балетные звёзды тешат западного слушателя, зрителя, а нам – объедки с модернистского стола.
– Ты не согласен с тем, что газеты в сталинское время нагло лгали?
– Лгали, да ещё как! Ложь была наглядна и груба…
– Я, помнится, тогда в разговоре с Пришвиным осмелел и пошёл сталинское время крыть.
– В пятидесятом году?
– Вот именно… И, представь себе, Пришвин со мной согласился во многом и высказал при этом мудрое поучение: «Не так смотрите. Следует понять тайну казённой догматичности. Вот, например, существует понятная и простая фраза «высокий дом». Но это человеческое понятие кажется чиновнику-догматику низменным и не современным. Он вставляет всего одну буквы «т» и получается «высотный дом», где это понятие уже обретает казённую механистичность. Правда в народе – только там и нужно искать её».