– Вот, ребятки, какие времена-то настали. Светопреставление… Отощал начисто, маковой росинки во рту не было… Ужо трубы Гавриила-архангела затрубят, всех антихристов громы небесные побьют. Побьют! А тех, кого не добьют, мы, прости господи, в колья возьмём. Уж возьмём во славу Христа. Уж затрещат черепа на комиссарских плечиках. Кровью улицы обмоем, ни жён ихних, ни детей не помилуем… Свят, свят господь на небесах! Он всё видит, он кару нам послал за грехи наши, он и спасёт нас. На одного тебя уповаем… Спасибо, господи, накормил мя. Вам, ребятки, спасибо.
Незнакомец чёрной рукой осенил себя крестом, вздохнул, быстро и цепко оглядел всех запавшими глазами. На секунду эти лихорадочно блестевшие из тёмных впадин глаза остановились на мне, и я сжался от страха.
Под наше испуганное молчание он ушёл.
А через несколько дней отец приехал домой из командировки с тёмным, осунувшимся лицом, с вырванным из плеча рукавом пиджака.
– Убийство случилось в Окуневе. Видать, в меня целил, сучий сын, да промахнулся. Костя Григорьев со мной шёл, упал и не крикнул… Жаль парня, тихоня был. Его-то жизнь гаду не нужна. Еле взяли, в бане спрятался, зубами грыз руки, пока связывали. Старый знакомый – Данилка Тягов, средний из Тяговых, тех, что раскулачили.
Без ватного зипуна, в одной грязной рубахе, но в зимней лохматой шайке, нахлобученной на глаза, с руками, стянутыми верёвками за спиной, вели два милиционера по улицам городка Тягова. Коричневое, сморщенное маленькое лицо со злыми глазками из-под шапки оборачивалось то направо, то налево, невидящий взгляд рыскал по любопытным, вывалившим из домов. Отец, по-воскресному выбритый, в чистой после бани рубахе, стоял возле дороги, держал меня за руку. Тягов задержался перед ним, из-под седой щетины оскалил жёлтые зубы:
– A-а, Васька Бирюков! С отпрыском, видать… – И вдруг, бешено брызгая слюной, мученически оскалившись, закричал: – Не то жалко, что в башку твою промахнулся! Дело божье – отвело пулю!.. Жалко мне, Васька, что щеночка твоего в овражек не стащил. Не смекнул, что твоё семя. То ли бы праздничек тебе устроил, сатана комиссарская!..
Милиционеры толкали в спину Тягова, а он, переступая упирающимися ногами, ещё долго оборачивался и кричал:
– Не знал! Ох, не знал, прости господи! А то бы порадовал тебя, Васька!..
Отец хмуро глядел вслед и молчал, дрожащей рукой гладил мою голову.
Прошли годы, и образ Данилки Тягова в моей памяти занял место рядом с офицером, который расстреливал из пулемёта солдат, рядом с полковником Хрящиным, сжигавшим деревни, со всеми, кого в своих рассказах отец рисовал врагами.
Отцу выпало счастье воевать против них. Но я надеялся, что буду счастливее отца. Мир ждёт часа, когда начнётся борьба за счастье и за справедливость. И эта борьба грянет, сомненья в том нет. И тогда бок о бок с негром, или с французом, или немцем под одним знаменем цвета крови и пламени начну воевать и я. В этом моё будущее. Фантастическое детское будущее, сливающееся с безбрежным будущим всех земель, всех народов.
Я, как заклинание, произносил слова: «Вот вырасту большим!» Но по-настоящему «большим» я не успел вырасти – обрушилась война. 22 июня 1941 года мне не хватало двух недель до семнадцати лет.
2Помню, ликующая луна освещала искалеченный Сталинград. Чёрные, выщербленные трубы, как мрачные памятники исчезнувшего в глубине веков безвестного народа, поднимались над пепелищами.
Под обрывистыми берегами жалкой речонки Царицы валялись скованные морозом трупы: изломанные тела, торчащие вверх ноги, скрюченные судорогой кисти рук, и всё это переплетено…
Не один этот город разрушен, не одну только речку Царицу завалили трупами. Но не может быть, чтоб за несчастьями следовали несчастья, горе сменялось горем.
Если бы перешагнуть в будущее! Если б знать, что впереди у тебя много, много лет… Но кто может это пообещать?..
Летом 1943 года на Харьковщине, за селом Циркуны, мина, ударившись в дорогу, сбросила меня на землю, раздробила бедро осколком.
Тихон Бабкин, мой друг со времени отступления от Калача, и молоденький солдат из вновь прибывших Рахмайтуллин дотащили меня на плащ-палатке до сан-роты.
Опираясь на палку, я вернулся домой с вновь приобретённой житейской мудростью, которая заключалась в том, что я умел собрать и разобрать затвор винтовки, выкопать окоп, срастить концы перебитого кабеля, дежурить у телефона, выкрикивая: «Резеда! Резеда! Я Одуванчик!»
Теперь ремесло солдата было ненужно. Но чем-то надо всё-таки заниматься. Я стал преподавателем физкультуры в той школе, где сам три года назад сидел за партой.
Я выводил учеников в наш низенький и тесный спортзал, заставлял подтягиваться на турнике, лазать по канату, выполнять нехитрые упражнения на брусьях. Но такое занятие не могло стать смыслом всей моей жизни.
Кем быть? Этот вопрос превратился в постоянное проклятие. Кем быть, за что взяться? Мучайся, бросайся из стороны в сторону, терзай самого себя, но ищи, ищи и ищи! Будущее уже перестало быть мечтой, его пора было начинать.
3Я был растерян. Да, растерян.
Вопрос «кем быть?» никогда не волновал ни моих учителей, ни моих родителей, ни меня самого. Всем, в том числе и мне, казалось, что он сам как-то решится, он нечто далёкое и туманное, о котором незачем заранее беспокоиться.
Теперь этот вопрос застал меня врасплох. Надо решать, нечего рассчитывать на чью-то поддержку, на выручку со стороны.
В каком деле я принесу больше пользы, что я люблю, чему отдать свои силы?
С пристрастием допрашивая себя, я сделал открытие.
О любом знакомом я мог сказать что-то определённое: наш сосед Сергей Артамонович добр от природы, простосердечен, имеет такие-то привычки, а Яков Пермяков, мой одногодок, отличается тем-то. Хорошо ли, плохо, а я всех мог оценить. Всех, кроме себя. Оказывается, самый непонятный для меня человек – я сам. Кто я таков? Что из себя представляю?
Я люблю читать книги, очень люблю Толстого и меньше Достоевского, но не прочь полакомиться и Конан-Дойлем. Когда-то любил уроки истории, но теперь, убей, не вспомню, в какие годы жил Иван Калита. Что ещё сказать о себе? Не очень-то отчётливая характеристика.
Единственное, чем отличался я от других, – если не умением, то желанием рисовать. В школьные годы я всегда украшал стенгазету, расписывал декорации к спектаклям художественной самодеятельности, даже почитался в нашем городке как общепризнанный талант.
После возвращения из армии для районного Дома культуры сделал большой плакат-картину: русский, китаец и негр под красным знаменем. В райисполкоме мне поручили к Первому мая украсить трибуну, возле которой проходили митинги. И я по фотографии с известной мухинской скульптуры вырезал из фанеры и раскрасил рабочего и колхозницу, поднимающих вверх серп и молот.
Наш неказистый городок со своей единственной мощённой булыжником улицей, разнокалиберными домишками, тощими палисадничками и обширными огородами, покрывающимися летом дремучей картофельной ботвой, был окружён заливными лугами, весёлыми берёзовыми перелесками и мрачными еловыми чащами.
Весной опушки хвойных лесов кажутся высеченными из тёмного камня, а берёзовые рощицы настолько прозрачны, что по ночам низко висящие над землёй звёзды пронзают насквозь их толщу. Бронзовое сияние сосновых стволов, молочная пена цветущей черёмухи – всё вызывало могучую своим постоянством радость. Она копилась, она распирала меня, заставляла чувствовать себя чрезмерно богатым.
Такое богатство носить одному было непосильно, хотелось с кем-то поделиться. Тем более что делиться радостью – это не значит отрывать её от себя.
Кому довериться? С кем поделиться?
Но поделиться, оказывается, почти невозможно. Попробуй-ка рассказать знакомым, что тебя удивил застоявшийся над болотом туман, в котором утонула раскалённая луна. Сообщи, что сырой, пропитанный прелыми, тинистыми запахами туман не зашипел, а мягко и нежно осветился, словно всосал в себя лунный свет. На тебя наверняка поглядят с подозрением: «Не рехнулся ли парень?.. Тоже сказал: туман видел, а кто не видывал такое чудо?»
Я целыми днями просиживал с альбомом и дешёвыми акварельными красками.
Глинистый обрыв, тускло горящий на алом вечернем закате… Плотные кусты шиповника, пробитые белым, как выветренная кость, стволом молодой берёзки… Осевшая от старости чёрная банька и могучая крапива, нежно укрывающая её трухлявые углы… Тысячи глаз смотрели на эту баньку, тысячи людей проходили мимо неё – никто не оценил, никто по-настоящему не приметил. А я увидел! Я оценил! Я украл у природы частичку красоты. Это ли не счастье?
Но увлечение живописью всё чаще и чаще сменялось тревогой. Не зря ли теряю время? Стать художником – это заманчиво, это дерзко, но мало ли таких, как я, провинциальных «гениев» мечтает прорваться в высокий мир настоящего искусства!
Областной институт сельского хозяйства объявил приём. В училище речного флота с десятилеткой принимают без экзаменов. Есть ещё пединститут, есть институт лесного хозяйства. Можно, кажется, выбрать.
В газете я натолкнулся на объявление: «Государственный институт кинематографии объявляет приём студентов…» В числе других факультетов в этом объявлении был указан и художественный факультет.
Я отобрал пять акварелей. Затянутое осокой озерцо с затонувшей лодкой, опушка леса с берёзовыми стволами, на крутом холме банька с прогнутой крышей, берег речки, где женщина в красной кофте полощет бельё… Долго сомневался в одной работе. Она изображала выгон, куда гоняли коз густоборовские хозяйки. Рыжая, вытоптанная трава и развалившаяся изгородь с торчащими жердями – вот и всё, если не считать серого неба. Ничего особенного, скучная картина… Но я послал и её.
Вызов пришёл через месяц.
4Опустевший трамвай вынес меня на окраину Москвы и, погромыхивая, укатил дальше.
В переполненном, тесном городе есть свои пустыни. В сорок пятом году такой пустыней была площадь Сельскохозяйственной выставки, самая обширная площадь города. За высокими стенами во дворцах-павильонах обитали какие-то немногочисленные хозяйственные организации. Широкие – воплощённое гостеприимство – двери были наглухо закрыты уже много лет.
После городской толкучки я словно попал в спящее царство. Ни одного человека кругом. На асфальтовой глади, освещённой косыми лучами заходящего солнца, стоят лишь фонарные столбы. Прогремел за спиной ещё один трамвай. Прижимаясь к краю площадки, словно страшась её обширной пустоты, проскочил одинокий грузовичок.
А хозяином площади, выше столбов с фонарями, выше далёких стен – крутых берегов асфальтового озера, – выше всего, что есть поблизости, поднимается сверкающий памятник. Гигантский рабочий и гигантская колхозница вскидывают серп и молот в вечернее городское небо.
Старые мои знакомые! Первые из знакомых, кого встретил я в Москве!
Я долго сидел на чемодане, отдыхал, жадно глядел.
Огромная площадь. Безлюдье. Прочно вросший в асфальт каменный постамент. На нём – неистово ринувшиеся вперёд два гиганта. Их освещает заходящее солнце. Густыми красными отблесками сверкает измятая сталь. Рвутся с каменного постамента великаны, не могут сорваться.
Огромная пустынная площадь, тревожно освещённые великаны – и я, несоразмерно маленький, затерявшийся, беспомощный, жалкий на своём чемодане.
Институт, в который я должен поступить, где-то здесь, близко, я сижу у его подступов. Вот как выглядит дверь в моё будущее – то будущее, что не давало покойно жить, выгнало из дому.
Хватит ли сил, энергии, таланта, не потеряюсь ли я среди того бесконечно обширного, что ждёт меня впереди? Страшно, замирает сердце! Но в то же время поднимается с самого дна души отчаянная радость: вот в какой мир вступаю! Пусть он велик, кажется недоступным, но «не боги горшки обжигают». Кто знает, на что способны мои руки, не поставят ли они на восхищение людям вот такие памятники!..
Я попал в институт, когда совсем стемнело. Вахтёрша, словно деревенская бабушка на завалинке, вязала у дверей шерстяной носок. Она недовольно оборвала своё занятие:
– Дня вам мало!
С её далеко не радушного позволения я улёгся в тёмном углу институтского коридора на деревянном диванчике, положив чемодан под голову.
Я закрыл глаза, и передо мной снова поплыли улицы незнакомого города, человеческие лица, поодиночке, попарно, десятками, женские, мужские, молодые, старые лица с разными характерами, молчаливые, отчуждённые.
В огромном, незнакомом мне полутёмном здании было так тихо, как бывает тихо в ночные часы в опустевших учреждениях. Лишь где-то за дверями время от времени глухо гудела вода в водопроводном кране.
И мне представился спящий безбрежный город, спящие в нём, этаж над этажом, люди – тысячи, миллионы тех, кого я видел днём, и тех, кого я никогда не видел и никогда не увижу в своей жизни. Спит город, принявший меня без особого гостеприимства.
Спят люди и не подозревают, что в их миллионной семье появился ещё один человек. Он лежит сейчас в углу на твёрдом диване. Никому не известно, какое великое желание привёз он с собой в душе.
Моё единственное богатство – моя жизнь, те дни, годы, десятилетия, которые отмерены для меня. Я хочу отдать это вам, люди, незнакомые мне, вам, для вашей пользы, для вашего счастья. Никому не расскажешь об этом желании, а если расскажешь, никого не удивишь: мало ли таких, как я, предлагающих в услугу людям своё будущее? Надо просто уснуть вместе со всеми, дождаться нового дня. Дня, обещающего начало будущего.
Я не успел заснуть, как от дверей снова донёсся голос вахтёрши:
– Господи боже, ещё один полуночник!
Минут через пять возле меня появился невысокий, крупноголовый, при погонах и портупее офицер.
– Э-э, да тут ночлежка в полной форме. Принимайте в компанию.
Он уверенно снял через голову планшетку, небрежно бросил её на соседний диванчик.
– На какой факультет? – спросил он.
– На художественный. А вы?
– На режиссёрский буду пытаться. Давайте знакомиться. Юрий Стремянник.
5На окраине станции Лосиноостровская стоит небольшой двухэтажный особнячок. Широкие, санаторного типа окна, сравнительно небольшая вместимость, дачное место – всё это выдавало, что его строили как дом отдыха средней руки, а вовсе не общежитие для студентов.
Если постоять в стороне, прислушаться, то казалось – за стенами дома прячется галочий базар: растрёпанный, напористый шум голосов доносился из него.
Солдаты и офицеры, недавно снявшие погоны, тихие девушки из провинции, увешанные фотоаппаратами юнцы, сосредоточенные, рабочего вида парни, громогласные студенты, покинувшие другие институты ради святого искусства кино… Озабоченность и беспечность, растерянность и упрямая надежда, наивность и нарочитая многоопытность, доходящая порой до цинизма, и всех объединяет одно: надежда на единое будущее. У всех одна цель, одна страсть – попасть в институт.
Приёмные экзамены ещё не начались, будущие студенты до поры до времени предоставлены самим себе. Единственное занятие – спор. В крошечных комнатах, плотно забитых койками, в табачном дыму проходили яростные сражения.
В той комнате, куда попал я, выделились два матёрых бойца, перед энергией которых стушевались все остальные.
Первый – Григорий Зобач. Он тоже собирался поступать на художественный факультет, но, не в пример мне, был уже стреляный воробей, много лет работал художником-декоратором в одном из областных театров. Он всех старше в комнате, ему за тридцать, возраст несколько перезрелый для кандидата в студенты первого курса. На голове жиденько курчавится рыжеватый, словно подпалённый, пушок – признак былых кудрей, безвозвратно уступающих место лысине. Лицо грубоватое, губастое, со светлыми беспокойными глазками и плоским лбом. Голос у него был до неприличия мальчишеский, звонкий и запальчивый, взгляды же – умудрённого жизнью скептика. Он считал: искусство – в первую очередь передача ощущений; самые большие рутинёры в искусстве – реалисты; они подменяют собственные ощущения неверной копировкой натуры, а следовательно, долой реализм, да здравствует новое искусство субъективных восприятий!
Против него выступал Юрий Стремянник. Этот младший лейтенант был старше меня всего на год, но держал себя куда солиднее Зобача. С лобастой головой на короткой шее, с выпуклой грудью, невысокий, кряжистый, он никогда не поднимал голос до крика, слушая, таил насмешку в глазах, но если начинал говорить, то говорил так напористо, что Зобач, постоянно порывавшийся его оборвать, только беззвучно, как рыба, хватал воздух ртом и не мог вставить ни слова.
Я ровным счётом ничего не понимал в спорах, хотя слушал с религиозным обожанием, мучился тайком: «Как мало знаю! Как глуп по сравнению с теми, кто на днях будет оспаривать у меня место в институте!»
Обычно с наступлением вечера споры прекращались. Из дачных домиков тянуло запахами душистого табака и пресным травянистым настоем, напоминавшим, что сейчас уже разгар августа, что впереди осень, близится увядание. Свежий ветерок врывался в открытые окна нашей комнаты, затянутой после словесных битв табачным дымом. Даже долговязый кандидат в сценаристы, в течение всего дня валявшийся на смятой койке, спрятав нос в книгу и выставив на обозрение внушительные ступни в драных носках, выползал на волю.
Белые девичьи кофточки смутно проступают в темноте. Девичьи голоса негромко поют. Как поют! Здесь собрались не случайные люди, а завтрашние артисты.
Выткался на озере алый свет зари.На бору со звонами плачут глухари…Нежные, счастливо тоскующие от избытка молодости голоса сливаются в одно ощущение со свежестью гладящего по лицу ветерка, с влажными запахами.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,Сядем в копны свежие под соседний стог…Казалось, что может быть проще – откинь на время грызущие тебя заботы. Иди сядь рядом, почувствуй возле себя девичье плечо, подтяни, если даже нет у тебя голоса. Этого требует молодость, этого требует вечер, этого требует счастливая минута, выпавшая тебе в жизни. Слышишь, песня тебя зовёт!
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,Хмельному от радости пересуду нет…Но я оставался в стороне. Я сурово приказывал себе: не время наслаждаться, начинается борьба за будущее, главное – попасть в институт, всё остальное возьму потом.
Вечное упование на потом. В таких случаях не приходит в голову мысль, что потом часто не сбывается.
6Начались вступительные экзамены.
На помост посреди аудитории помогли подняться дряхлой старушке. Она, как курица в жаркий день на пыльную обочину, долго и озабоченно усаживалась на шатком стуле. Уселась, сложила на подоле юбки сухонькие тёмные руки, уставилась в пространство бездумным взглядом и замерла – покорная, заранее обрёкшая себя на длительную неподвижность, всем своим видом доверчиво говорившая: «Берите меня, добрые люди, какая есть…»
С разных концов аудитории из-за широких досок на подставках, из-за мольбертов жадно, тревожно, с деловитой беззастенчивостью впились в её лицо десятки пар глаз. Среди них такие же жадные и такие же, как у всех, тревожные мои глаза, ощупывающие каждую морщинку.
Широко расставленные крутые скулы, обтянутые дряблой кожей, мясистый снизу нос, переходящий в плоскую расплывчатую переносицу, мелкосборчатый, запавший рот – вот он, экзамен, вот первая ступенька к будущему. Это самое заурядное из заурядных старушечье лицо мой карандаш обязан перенести на лист плотной бумаги.
Дома я часто рисовал портреты то соседских ребятишек, то товарищей по работе. Тогда я брался за них смело. Слава мне, если портрет получится похож, если нет – всё равно слава и восхищение. В Густом Бору лучше никто не нарисует.
Теперь же тонко отточенный карандаш выводил едва приметные глазу линии, оставляя на бумаге реденькую паутинку – след моей панической робости.
Старушка безучастно помаргивала глазами, плотнее сжимала мятые губы. Она в эти минуты была для меня самым важным человеком на всём свете, я въедался взглядом в каждую складочку её кожи, ощупывал каждый выступ на щеках, на лбу, на подбородке.
Против моей воли карандаш сделал твёрдый нажим в углу губ, вне зависимости от моего сознания нанёс решительную тушёвку падавшей от носа тени… И я увлёкся…
Лицо бабушки с расставленными скулами – лист бумаги, заполненный несмелой штриховкой, снова лицо – снова лист бумаги. Всё окружающее исчезло для меня.
Через час без малого я оценивающе окинул взглядом свою работу: и скулы торчат в разные стороны, и нос мягкой гулей с исчезающей переносицей, широко расставленные, по-старушечьи бессмысленные, добрые глазки – всё как следует. До чего же славная бабушка, до чего милое существо! Сидит себе помаргивает, ведать не ведает, что доставила мне сейчас радость. Впрочем, рано радоваться, какими ещё глазами другие взглянут на мою работу!
По правую руку от меня сидела невысокая, немного кургузая девушка, густые волосы рассыпчатой волной закрывали шею и воротник белой кофточки. Небольшие, с короткими энергичными пальцами руки делали решительные, мужские штрихи. Я краем глаза заглянул в её работу. Сначала её рисунок показался мне каким-то кричащим, грубым, затем бросились в глаза старушечьи скулы – их так и хотелось пощупать рукой. Моя работа сразу же перестала радовать меня, она со всеми аккуратно растушёванными морщинками показалась ровной, серой, вылинявшей.
Соседка повернулась ко мне:
– Покажи, как у тебя? Я фактуру лба ухватить не могу. Невыразительный лоб нажил за свой век божий одуванчик.
Мне захотелось загородить грудью свою работу. Мучительны были те несколько секунд, когда она, уронив на щеку рассыпающиеся волосы, немигающими глазами уставилась в мой рисунок. Какие мысли рождаются сейчас под её аккуратным белым лбом, какое презрение прячется за сомкнутыми губами?
– Кто тебя научил так тушёвку разводить?
Я ответил не сразу:
– Кто же учил? Никто. Сам себе во князьях сидел.
Она улыбнулась:
– А ты откуда, князь?
– Издалека. Всё равно не знаешь.
– А всё-таки…
– Город Густой Бор слыхала?
– Это где?
– На севере…
– И большой город?
– Большой. Из конца в конец курица пешком полчаса идёт.
Она засмеялась:
– Значит, ты нигде не учился… Зря стараешься каждую морщинку вырисовывать. Засушил работу. Формы добивайся. Видишь, скулы, как кулачки. А они у тебя плоские. А это что? Тень?.. Нет, не тень, а пятно. Намазал, лишь бы черно было. Дай, чтоб чувствовалось – это впадина под скулой. Ну-ка, тронь.
Я послушно взял карандаш, робко начал подтушёвывать.
– Эх, таким манером барышни цветочки рисуют! – Она потеснила меня плечом, с решительностью, показавшейся мне варварской, сделала несколько нервных штрихов. – Вот видишь?..
Произошло маленькое, только нам двоим приметное чудо: кусок бабкиного лица ожил, сразу же почувствовалась кожа, обтягивающая тупо выпиравшую скулу. Зато другая половина лица старухи стала казаться ещё более плоской. И я ясно видел, в каких местах рисунок просит карандаша.
Во время перерыва, пока наша натурщица, усевшись на кончик помоста, застенчиво мусолила в беззубом рту баранку, все ходили по аудитории, рассматривали друг у друга работы. Около моего рисунка долго не задерживались, едва бросив взгляд, сразу же поворачивались спиной и вполголоса принимались обсуждать работу соседки. При этом как похвала чаще других произносилось слово «лепит».
Мне до жестокой зависти понравился рисунок застенчивого паренька-татарина. Если у моей соседки штрихи были резкие, кричащие, то манера этого паренька была какая-то мягкая, светлая, тени прозрачные. Почему-то становилось жаль нарисованную им старушку, глядящую поверх твоей головы подслеповатыми, бездумными глазами. Может быть, потому что в измятых морщинами губах пряталась пугливая улыбка, а может быть, просто откровенная старость беззащитна и всегда вызывает жалость.
Григорий Зобач жирной, колючей штриховкой нарисовал какую-то сморщенную фурию и громко доказывал, что ему плевать на схожесть, плевать на форму, его портрет – печать всей трудной жизни этой пожилой женщины.
И слова «печать жизни» потревожили даже бабушку. Она сунула в карман обсосанный кусок баранки и бочком мимо молодёжи двинулась посмотреть, как выглядит эта «печать».
Я видел, что, возвращаясь к своему месту, она неприметно осенила себя мелким крестом.
7В столицу, на учёбу! Мать, как могла, снарядила меня для будущих подвигов. Праздничный отцовский костюм не надо было перешивать по моим плечам. Строго-настрого было наказано: костюм не трепать каждый день. На будни предназначалась солдатская гимнастёрка. Плохо с брюками. Офицерские синей диагонали галифе, которые за прочную дружбу с заведующим хозяйством я получил при выписке из госпиталя, совсем порвались. Знаете ли вы трагическую особенность диагонали? Если она начнёт расползаться, её бесполезно чинить и штопать. Но и изобретательности матери, желающей снабдить сына, который пробивает себе дорогу в жизнь, нет предела. Галифе можно обшить кожей – такие брюки носят кавалеристы. В этот послевоенный год найти хорошей кожи, и не простой, какая идёт на обычные русские сапоги, а хрома, было почти невозможно. Легче купить костюм, проще сшить новые брюки.