– Быть бедным неудобно и неприятно, но, конечно, это не позор. Для самых могущественных римлян в старые времена считалось за честь, когда они умирали в бедности. Наше македонское происхождение останется при нас, хотя бы даже город заплатил за наши костюмы.
– Молчать! – вскричал смотритель. – Уже не в первый раз я замечаю в тебе такой низменный образ мыслей. Человек благородный может переносить невзгоды бедности, но преимуществами, которые она приносит, он может наслаждаться только тогда, когда перестает быть благородным.
Керавну стоило большого труда выразить в понятной форме эту мысль, которую он, насколько ему помнилось, еще ни от кого не слышал. Она отзывалась для него самого чем-то чуждым, но тем не менее вполне передавала его чувства. Поэтому он со всеми признаками изнеможения опустился на подушку дивана, стоявшего в глубокой боковой нише его обширной комнаты.
В этой комнате, по преданию, Антоний и Клеопатра наслаждались пиршествами, на которых изысканная и несравненная тонкость блюд была приправлена всеми дарами искусства и остроумия.
Как раз на том месте, где отдыхал теперь Керавн, должно быть, стояло застольное ложе знаменитой влюбленной четы, так как хотя во всей комнате каменный пол был тщательно отделан, но в этом месте находилась мозаика из разноцветных камней, выполненная с такой красотой и с таким изяществом, что Керавн запретил своим детям по ней ходить. Правда, он делал это не столько из уважения к великолепному произведению искусства, сколько потому, что это запрещалось и ему его отцом, а его отцу – дедом. Картина изображала брак Фетиды с Пелеем[63]. Ложе прикрывало только нижний край ее, украшенный амурами.
Осушив до половины свой кубок и не скупясь на знаки отвращения (ибо содержимое было разбавлено водою), Керавн продолжал:
– Хотите знать, сколько будет стоить один-единственный из ваших костюмов, если только мы не захотим слишком отстать от других?
– Сколько? – с беспокойством спросила Арсиноя.
– Портной Филин, работающий для театра, говорит, что меньше чем за семьсот драхм невозможно сделать ничего порядочного.
– Ты, конечно, не думаешь серьезно о таких безумных расходах! – вскричала Селена. – У нас нет ничего, и я желала бы знать, кто даст нам взаймы?
Арсиноя в смущении смотрела на кончики своих пальцев и молчала; но увлажненные слезами глаза выдавали ее волнение.
Керавн радовался безмолвному согласию, с которым Арсиноя, по-видимому, разделяла его желание во что бы то ни стало участвовать с сестрой в представлениях. Он забыл, что только что упрекнул ее в низком образе мыслей, и сказал:
– У этой девочки во всем верное чутье. А тебя, Селена, я серьезно прошу помнить, что я твой отец, и запрещаю тебе этот наставительный тон в разговоре со мною. Ты привыкла к нему при своем обращении с детьми; там ты можешь употреблять его и впредь. Тысяча четыреста драхм кажутся с первого взгляда большой суммой, но если материю и уборы, которые вам нужны, купить с толком, то после празднества, может быть, можно будет с барышом перепродать их.
– С барышом! – вскричала Селена с горечью. – За старые вещи не дадут и половины цены, даже четверти. И хоть бы ты выгнал меня из дому, но я не хочу способствовать тому, чтобы мы низверглись еще глубже в бездну нищеты!.. Я не буду участвовать в играх!
На этот раз смотритель не вспылил, а спокойно и не без некоторого удовольствия поднял глаза и перевел их с одной дочери на другую. Керавн привык по-своему любить Селену как полезное ему существо, а Арсиною как свое красивое дитя; и так как, в сущности, дело шло только об удовлетворении его тщеславия, а этой цели можно было достигнуть при помощи одной младшей дочери, то он сказал;
– В таком случае оставайся при детях. Мы извинимся за тебя, сославшись на твое слабое здоровье. И в самом деле, девочка, ты так бледна, что жалко смотреть. Для одной Арсинои мне легче найти необходимые средства.
На щеках Арсинои снова показались две очаровательные ямочки, но губы Селены были так же бледны, как ее бескровные щеки, когда она вскричала:
– Но, отец, ни хлебопек, ни мясник не получали от нас целых два месяца ни одного сестерция, а ты хочешь промотать семьсот драхм!
– Промотать! – вспылил Керавн, но затем продолжал скорее приниженным, чем возмущенным тоном. – Я еще раз запрещаю тебе говорить со мною таким образом. В зрелищах примут участие богатейшие молодые люди; Арсиноя – красавица, и, может быть, который-нибудь из них выберет ее себе в жены. Разве это значит промотать деньги, если отец старается найти достойного супруга для своей дочери. Да и что, собственно, ты знаешь о моих средствах?
– У нас ничего нет, поэтому мне нечего и знать! – вскричала вне себя девушка.
– Во-о-от как? – спросил Керавн протяжно и с улыбкою превосходства. – Разве то, что лежит там в шкафу и стоит здесь на карнизе, – ничто? Из любви к вам я расстанусь с этими вещами. Пряжку из оникса, кольцо, золотой обруч и пояс, разумеется…
– Они из позолоченного серебра, – безжалостно возразила Селена. – Настоящие вещи, принадлежавшие деду, ты продал после смерти матери.
– Ее следовало сжечь и похоронить прилично нашему званию, – возразил Керавн. – Но я не хочу думать теперь о тех печальных днях.
– Думай о них почаще, отец!
– Молчи! Я, конечно, не могу обойтись без моих украшений, потому что должен встретить императора прилично моему званию; но сколько дадут за стоящего вон там маленького Эрота из бронзы, за бокал Плутарха[64], сделанный из слоновой кости и украшенный превосходной резьбой, а в особенности вон за ту картину, относительно которой прежний владелец ее был твердо убежден, что она написана здесь, в Александрии, самим Апеллесом?[65] Скоро вы узнаете ценность этих маленьких вещиц, ибо, точно по воле богов, я сегодня во дворце, возвращаясь домой, встретил антиквара Габиния из Никеи. Он обещал по окончании своих дел с архитектором прийти ко мне осмотреть мои сокровища и купить за наличные деньги то, что ему придется по вкусу. Если ему понравится мой Апеллес, то за него одного он дает десять талантов[66], но если даже он купит его только за половину или за десятую часть этой суммы, то я заставлю тебя, Селена, хоть один раз позволить себе удовольствие.
– Увидим, – сказала бледная девушка, пожимая плечами, а Арсиноя воскликнула:
– Покажи ему также и меч, о котором ты всегда говорил, что он принадлежал Антонию, и если Габиний даст за него много, то купи мне золотое запястье.
– Куплю и Селене. Но на меч я возлагаю самую малую надежду, потому что настоящий знаток едва ли признает его за подлинный. У меня еще есть вещи другого, совершенно другого рода. Чу! Это, должно быть, идет Габиний. Скорей, Селена, набрось на меня паллий. Мой обруч, Арсиноя! Человеку с достатком предлагают более высокие цены, чем бедному. Я приказал рабу сказать купцу, чтобы он подождал в передней: так водится в каждом порядочном доме.
Антиквар был маленький, сухощавый человек, который благодаря смышлености, удаче и трудолюбию сделался богачом и аристократом среди подобных себе людей. Опыт и прилежание выработали из него знатока, и он лучше всякого другого умел отличить посредственное от плохого, настоящее от поддельного. Никто не обладал более тонким зрением, но он был груб в отношениях с каждым, от кого не мог ничего ждать. Там же, где ему представлялся барыш, он мог быть вежливым до пресмыкательства и сохранять неутомимое терпение. Теперь он тоже принудил себя выслушать смотрителя с доверчивым видом, когда тот свысока стал уверять, что ему-де наскучили эти мелкие вещицы, что ему безразлично – оставить ли их у себя, или не оставить; но он хочет показать их более опытному знатоку, Габинию, и даже готов с ними расстаться, если взамен этого мертвого капитала получит крупненькую сумму наличными.
Одна вещь за другой прошла через тонкие пальцы знатока, а затем их все поставили перед ним, чтобы он мог рассмотреть их.
Когда Керавн рассказывал ему, откуда происходит та или другая вещь из его сокровищницы, Габиний бормотал: «Вот как!», «Ты думаешь?» или «В самом деле?»
После того как последняя вещь побывала в его руках, смотритель спросил:
– Ну, что скажешь?
Начало этой фразы звучало уверенно, но конец почти испуганно, потому что купец только улыбнулся и еще раз покачал головой. Затем он сказал:
– Тут есть хорошенькие вещицы, но нет ничего такого, о чем стоило бы говорить. Я советую тебе сохранить их у себя, так как они для тебя дороги, а мне от них мало барыша.
Керавн старался не смотреть на Селену, большие глаза которой, полные тревоги, остановились на купце. Но Арсиноя, следившая не меньше ее за его движениями, не позволила обескуражить себя так скоро и спросила, указывая пальцем на отцовского «Апеллеса»:
– И эта картина тоже ничего не стоит, по-твоему?
– Мне прискорбно, что я не могу сказать такой прекрасной девушке, что картина бесценна, – отвечал Габиний, поглаживая свою клинообразную бороду. – Но, к сожалению, мы здесь имеем дело только с весьма слабым подражанием. Оригинал находится в той вилле Плиния у Ларийского озера[67], которую он называет «Котурном». Эта вещь мне ни к чему.
– А этот украшенный резьбою кубок? – спросил Керавн. – Он принадлежит к числу вещей, оставшихся после смерти Плутарха, – я могу доказать это, – и говорят, он был подарен ему императором Траяном.
– Это самая хорошенькая вещица из всей коллекции, – отвечал Габиний, – но четыреста драхм – красная цена.
– А этот цилиндр с Кипра, с прекрасной резьбой?
Смотритель схватился за гладко отполированный хрусталь, но его рука дрожала от волнения и столкнула вещицу на пол, вместо того чтобы взять ее.
Цилиндр со звоном покатился по каменным плитам и по гладкой поверхности мозаичного пола до самого ложа. Керавн хотел нагнуться, чтобы поднять его, но обе дочери удержали отца, и Селена вскричала:
– Отец, тебе не следует наклоняться; врач строжайшим образом запретил.
Между тем как смотритель, ворча, отстранял от себя Селену, купец уже опустился на одно колено, чтобы поднять цилиндр. Но этому щуплому человеку, по-видимому, легче было нагнуться, чем подняться с земли, потому что прошло несколько минут, прежде чем он снова стал на ноги перед Керавном.
Его черты приняли натянутое выражение; он схватился за доску, приписываемую Апеллесу, уселся с нею на ложе и, по-видимому, совершенно углубился в картину, которая скрывала его лицо от трех присутствовавших.
Но на самом деле его глаза смотрели вовсе не на эту картину, а на свадьбу, изображенную на полу у его ног, в которой он в каждое мгновение открывал все новые неоценимые достоинства.
При виде Габиния, сидевшего неподвижно в течение нескольких минут над маленькой картиной, черты Керавна прояснились. Селена перевела дух, а Арсиноя приблизилась к отцу, уцепилась за его руку и шепнула ему на ухо:
– Не отдавай ему дешево Апеллеса и подумай о моем запястье.
Но вот Габиний встал, окинул взглядом вещи, стоявшие перед ним на столе, и гораздо более деловым тоном, чем прежде, сказал:
– За все эти вещи вместе я могу предложить, – позволь… двадцать, семьдесят, четыреста, четыреста пятьдесят… могу предложить шестьсот пятьдесят драхм, ни одного сестерция больше.
– Ты шутишь! – вскричал Керавн.
– Ни одного сестерция, – холодно повторил купец. – Я не думаю ничего заработать на этом, но как человек справедливый ты поймешь, что я не желаю также покупать себе в убыток. Что касается Апеллеса…
– Ну?
– Он мог бы еще представлять для меня ценность, но только при известных условиях. Относительно этой картины существует одно особенное обстоятельство. Вы, девицы, знаете, что уже самое ремесло мое учит меня ценить все прекрасное, но все же я вынужден попросить вас оставить меня на короткое время наедине с вашим отцом. Мне нужно поговорить с ним об этой странной картине.
Керавн сделал знак дочерям, и они вышли из комнаты. Прежде чем за ними затворилась дверь, купец крикнул им вслед:
– Уже смеркается; могу ли я просить вас прислать мне с вашим рабом по возможности ярко горящий светильник?
– Что же насчет картины?
– Поговорим о чем-нибудь другом, пока не принесут светильника, – попросил Габиний.
– Ну так садись на ложе, – сказал Керавн. – Ты этим доставишь мне, а может быть, и себе большое удовольствие.
Как только оба уселись, Габиний начал:
– Вещицы, собираемые с любовью, мы неохотно выпускаем из рук; это я знаю из продолжительного опыта. Многие лица, которые, продав свои древности и сделавшись потом людьми состоятельными, предлагали мне вдесятеро больше уплаченной мною суммы, чтобы приобрести их обратно, к сожалению, обыкновенно напрасно. То, что я говорю о других, применяется и к тебе. Если бы ты в настоящую минуту не имел нужды в деньгах, то едва ли бы предложил мне вон те вещи.
– Прошу не… – прервал Керавн.
Но Габиний продолжал как ни в чем не бывало:
– Даже у богатейших людей бывает по временам недостаток в наличных деньгах; это никто не знает лучше меня, у которого, однако, – я могу в этом признаться, – имеются в распоряжении большие суммы. Именно теперь мне легко было бы выручить тебя из всякого затруднения.
– Вон там мой Апеллес, – снова перебил его смотритель. – Он принадлежит тебе, если ты предложишь за него приемлемую цену.
– Свет! Вот и свет! – вскричал Габиний и взял из рук старого раба трехконечный светильник, который Селена наскоро снабдила свежим фитилем. Пробормотав «с твоего позволения», он поставил светильник посреди мозаичной картины.
Керавн удивленным и вопросительным взглядом смотрел на странного человека, сидевшего по левую руку от него; Габиний же не обращал никакого внимания на смотрителя, но, снова опустившись на колени, принялся ощупывать мозаику и пожирал глазами «Свадьбу Пелея и Фетиды».
– Ты потерял что-нибудь? – спросил Керавн.
– Нет, ничего. Там, в углу… Ну, теперь я знаю все, что нужно. Могу я поставить светильник вон туда, на стол? Теперь вернемся к нашему делу.
– Прошу тебя об этом, но предупреждаю заранее, что дело тут идет не о драхмах, а о целых аттических талантах.
– Это, разумеется, само собою, и я предлагаю тебе пять талантов, то есть сумму, за которую в некоторых кварталах города можно купить прекрасный, просторный дом.
На сей раз кровь снова прилила к лицу Керавна.
В течение нескольких минут он не мог выговорить ни слова: сердце его сильно стучало, но наконец он овладел собою настолько, что твердо решился, по крайней мере на этот раз, не выпускать счастья из рук, то есть не продешевить, и возразил:
– Пяти талантов мало; предлагай больше.
– Ну, скажем, шесть.
– Если ты дашь вдвое, то мы поладим.
– Больше десяти талантов я не могу дать. За эту сумму можно построить неплохой дворец.
– Я останусь при двенадцати.
– Так пусть будет по-твоему, но уже ни одного сестерция больше.
– Мне тяжело расстаться с этим благородным произведением искусства, – вздохнул Керавн, – но я уступаю твоему желанию и отдаю тебе своего Апеллеса.
– Дело идет не об этой картине, которая недорого стоит и которой ты можешь любоваться и впредь, – возразил купец. – Я в этой комнате облюбовал другое произведение искусства, которое тебе до сих пор казалось не стоящим внимания. Я открыл его, а один из моих богатых покупщиков ищет именно такую картину.
– Не знаю, о чем ты говоришь.
– Ведь все убранство этой комнаты принадлежит тебе?
– А то кому же?
– И значит, ты имеешь право свободно распоряжаться всем?
– Разумеется.
– Хорошо. Двенадцать аттических талантов, которые я предложил тебе, относятся к картине, находящейся у нас под ногами.
– К мозаике? Вот к этой? Она принадлежит дворцу.
– Она принадлежит твоей квартире, а этой последней, как я слышал от тебя самого, владели твои предки более ста лет. Я знаю закон. Он говорит, что все, находившееся в течение ста лет в бесспорном обладании одной семьи, принадлежит ей в качестве собственности.
– Эта мозаика принадлежит дворцу!
– Я утверждаю противное. Она составная часть твоего родового жилища, и ты свободно можешь располагать ею.
– Она принадлежит дворцу!
– Нет, и еще раз нет. Владелец ее – ты! Завтра рано утром ты получишь двенадцать аттических талантов золотом, а позднее я с помощью сына выну картину, уложу ее и в сумерки отправлю отсюда. Позаботься о ковре, которым мы временно можем покрыть пустое место. Сохранение этого дела в тайне для меня, конечно, так же важно, как для тебя самого, и даже гораздо важнее.
– Мозаика принадлежит дворцу! – закричал смотритель на этот раз громким голосом. – Слышишь ли ты? Она принадлежит дворцу, и я переломаю ребра тому, кто к ней прикоснется!
С этими словами Керавн встал. Он пыхтел, его щеки и лоб стали вишневыми, и кулаки, поднятые на купца, дрожали. Габиний в страхе попятился назад и спросил:
– Так ты не желаешь моих двенадцати талантов?
– Я желаю… желаю… – прохрипел Керавн, – я желаю тебе показать, как я обращаюсь с тем, кто принимает меня за мошенника. Вон, негодяй, и ни слова больше о картине и о воровстве впотьмах, иначе я нагоню на твою шею ликторов префекта и велю заковать тебя в железо, подлый грабитель!
Габиний поспешно отступил к двери, но еще раз обратился к стонавшему и сопевшему колоссу и крикнул ему, переступая за порог:
– Береги свой хлам! Мы еще поговорим с тобой!
Когда Селена и Арсиноя вернулись в комнату, отец сидел на ложе, тяжело дыша и низко опустив голову.
В испуге они подошли к нему, а он только повторял:
– Воды, глоток воды. Этот вор, бездельник…
Без всякой душевной борьбы этот нуждающийся человек отказался от денег, которые могли обеспечить ему и его семейству хорошую будущность, а между тем он не только такую сумму, но и вдвое большую не поколебался бы занять у бедного или у богатого, хотя знал бы наверное, что никогда не будет в состоянии возвратить ее.
Он нисколько не гордился своим поступком, находя его совершенно естественным для человека благородного македонского происхождения. Согласиться на предложение Габиния было для него делом, совершенно выходившим за пределы возможного.
Но где теперь найти денег для костюма Арсинои? Каким образом исполнить обещание, данное в собрании граждан?
Целый час он лежал в раздумье. Затем он взял из ларца навощенную табличку и начал писать на ней письмо к префекту. Он желал предоставить в распоряжение Титиана, для императора, мозаичную картину, находившуюся в его квартире. Но Керавн не довел своего писания до конца, скоро запутавшись в высокопарных фразах. Наконец он отчаялся в успехе своей работы, бросил неоконченное письмо в ларь и лег спать.
X
В то время как в квартире смотрителя царила забота, а печаль, опасение и разочарование, подобно тяжелым тучам, омрачали ее обитателей, в зале муз шло веселое пиршество и раздавался смех.
Юлия, жена префекта, прислала Понтию на Лохиаду тщательно приготовленный ужин, достаточный для шести голодных желудков, и раб архитектора, принявший этот ужин, распаковавший его и поставивший блюдо за блюдом на скромнейший из столов, поспешил к своему господину, чтобы показать ему все эти чудеса кулинарного искусства.
При виде такого чрезмерного изобилия благ Понтий покачал головой и пробормотал про себя:
– Титиан принимает меня за крокодила или, вернее, за двух крокодилов.
Затем он отправился к загородке ваятеля, где застал Папия, и попросил обоих разделить с ним присланные кушанья. Кроме того, он пригласил двух живописцев и превосходнейшего из всех мастеров мозаики, которые трудились целый день над восстановлением старых, полинявших изображений на потолках и полах. За хорошим вином и веселым разговором блюда, кувшины и миски скоро были опустошены.
Кто в течение многих часов шевелит мозгами или руками или же одновременно и тем и другим, тот не может не проголодаться; а здесь все художники, приглашенные Понтием на Лохиаду, несколько дней подряд работали до изнеможения.
Каждый старался превзойти себя прежде всего, конечно, для того, чтобы угодить высокочтимому Понтию и себе самому, но также и затем, чтобы представить императору образчик своего искусства и показать ему, как работают в Александрии.
Один из живописцев предложил устроить настоящую попойку и председателем пиршества избрать ваятеля Папия, который столько же был известен за превосходного застольного оратора, сколько и в качестве художника.
Но хозяин Поллукса уверял, что он не может принять этой чести, так как она принадлежит достойнейшему из них – человеку, который за несколько дней перед этим вступил в пустой дворец и там, словно второй Девкалион[68], вызвал к жизни таких благородных художников, здесь собравшихся, и многие сотни работников, и притом создал их не из пластического камня, а из ничего. Добавив затем, что сам он умеет лучше владеть молотком и резцом, чем языком, и не научился искусству говорить застольные речи, Папий высказал пожелание, чтобы пирушкой руководил Понтий.
Но ему не было суждено довести свою рацею до конца, потому что в залу муз поспешно вошел дворцовый привратник Эвфорион, отец молодого Поллукса, с письмом в руке, которое он подал архитектору.
– К безотлагательному прочтению, – сказал он при этом, кланяясь художнику с театральным достоинством. – Ликтор префекта вручил мне это послание, которому (если бы все шло согласно моим желаниям) суждено принести тебе счастье… Замолкните, паршивки, не то убью!
Эта угроза, по тону плохо гармонировавшая с обращением, рассчитанным на слух великих художников, относилась к трем четвероногим грациям его жены, которые, против его воли, последовали за ним и с лаем прыгали теперь вокруг стола, где стояли скудные остатки съеденного ужина.
Понтий любил этих собачонок и, раскрывая письмо префекта, сказал:
– Приглашаю этих трех малюток в гости на остатки нашего ужина. Дай им то, что им пригодно, Эвфорион, а что покажется тебе более приличным для твоего собственного желудка, то кушай на здоровье.
Пока архитектор, сперва бегло, а потом более внимательно, читал принесенное послание, певец положил на тарелку несколько хороших кусочков для любимиц своей жены и наконец приблизил к своему орлиному носу блюдо с последним оставшимся паштетом.
– Для людей или для собак? – спросил он своего сына, указывая пальцем на паштет.
– Для богов, – отвечал Поллукс. – Отнеси его матушке. Она с удовольствием хоть раз вкусит амброзии[69].
– Желаю весело провести вечер, – вскричал певец, поклонился осушавшим кубки художникам и вышел с паштетом и со своими тремя собачонками из залы. Пока он шагал по палате своими длинными ногами, Папий вновь поднял кубок и начал было:
– Итак, наш Девкалион, наш Сверхдевкалион!..
– Извини, – сказал Понтий, – если я перебью твою речь, начало которой обещало так много. Это письмо содержит в себе важные известия. На сегодня попойка кончена. Отложим же наш симпосион[70] и твою застольную речь.
– Это не застольная речь, ибо, если скромный человек…
Но тут Понтий вторично перебил его:
– Титиан пишет мне, что намерен приехать сегодня вечером на Лохиаду. Он может явиться каждую минуту, и притом не один, а с моим собратом по искусству, Клавдием Венатором из Рима. Он будет помогать мне своими советами.
– Я еще никогда не слыхал этого имени, – сказал Папий, имевший обыкновение интересоваться и личностью и произведениями других художников.
– Это удивляет меня, – возразил Понтий, складывая двойную дощечку, содержащую в себе уведомление, что император приедет сегодня.
– Понимает он что-нибудь?
– Больше, чем все мы, – отвечал Понтий. – Это знаменитость.
– Превосходно! – воскликнул Поллукс. – Я охотно смотрю на великих людей. Когда они глядят тебе в глаза, то всегда кажется, будто кое-что из их богатства переливается в тебя; тогда невольно расправляешь мышцы и думаешь: а хорошо бы когда-нибудь дорасти хотя бы до подбородка такого человека.
– Только не предавайся болезненному честолюбию, – прервал Папий своего ученика тоном увещания. – Не тот достигает величия, кто становится на цыпочки, а тот, кто прилежно выполняет свой долг.
– Он-то свой долг выполняет добросовестно… да и все мы тоже, – возразил архитектор и положил руку на плечо Поллукса. – Завтра с восходом солнца пусть каждый будет на своем посту. Ради моего коллеги всем вам надлежит явиться вовремя.
Художники встали с выражением благодарности и сожаления.
– Продолжение этого вечера еще за тобой, – крикнул один из живописцев, а Палий, прощаясь с Понтием, сказал:
– Когда мы соберемся снова, я покажу тебе, что разумею под застольной речью. Она, вероятно, будет посвящена твоему римскому гостю.
– Мне любопытно знать, что скажет он о нашей Урании, Поллукс хорошо выполнил свою часть работы, а я недавно уделил для нее один часок, который принесет ей пользу. Чем проще наш материал, тем больше я буду радоваться, если эта статуя понравится императору: ведь он сам немножко ваятель.