– Ружьё свой отдашь, там близко будет, ружьё не нужен. Старый у тебя ружьё, не стоит, сколько ты показал.
– Замётано, – с готовностью согласился Варан, – будет тебе ружьё. Пошли.
– Ходи за моя, – сказал Атилька, и, развернувшись, направился в сторону, совсем другую, чем та, по которой собирался идти Варан. “Ишь ты, если б не он, куда бы я упорол?” – подумал он и двинулся вслед за охотником. Минут через десять пути начался небольшой спуск и вскоре вышли к маленькой тихой речушке метра три – четыре в ширину. Пройдя недалеко по прибрежной осоке, вышли к перекинутому через речку тонкому березовому бревну. Атилька, скинув ружьё и используя его как балансир, уверенным шагом перебежал на противоположный берег.
– Давай, сюда ходи, – позвал он, махнув с того берега рукой. Варан последовал его примеру. Держа перед собой ружьё, он осторожно пошёл по бревну. Выходило не так легко, как у аборигена. “Что-то не припомню я, чтобы мы с Тимохой какой-либо ручей форсировали, – думал он, покачиваясь на ходу и глядя прямо перед собой. Когда же вышел на берег и поднял глаза, то увидел пренеприятнейшую картину: абориген стоял на прибрежном косогоре, шагах в семи от него и держал его на мушке своего ружья. Варан оторопел.
– Ты чё это, индеец, – спросил он тихо, – бесива мухоморного опился? Я ж тебя как друга попросил дорогу показать, денег хотел много дать, а ты в меня из пукалки целишься. Ты это прекращай…
– Ружьё положи, урус, – перебил охотник. Варан пригнулся, положил оружие на траву, и вдруг быстро скакнул в сторону, на ходу скидывая с себя короб. Раздался выстрел. Темя Варана обожгло, на секунду он почувствовал себя оглушённым, словно получил удар по голове бутылкой. Охотник переломил ружьё, быстро выбросил гильзу и так же, почти мгновенно, вставил патрон, но выстрелить не успел: Варан оказался быстрее. Ещё не совсем придя в себя, он в три стремительных прыжка подскочил к охотнику и размашистым хуком в лицо повалил его наземь. Тот слабо охнул, но ружья не выронил, посилился встать, но тут же снова повалился, пытаясь направить ствол на соперника. Варан ударил рукой по стволу, а ногой, что было сил, как по футбольному мячу, пнул аборигена в голову. Тот, не издав более ни звука, распластался на траве. Варан схватил его ружьё, встал, возложив на него стопу, направил дуло в лицо.
– Ну что, папуас, колись, гайка моя тебе понравилась? – зло спросил он, тяжело дыша, несильно толкнул его ногой. – Отвечай, падла, когда спрашивают.
Охотник не шевелился. Варан почувствовал, как по лицу его и за шиворот потекли тёплые липкие струйки. Он отёр кровь рукой, присел перед тихо лежащим охотником.
– Ну, давай, просыпайся! Слышь, ты, – Варан похлопал его по щекам. Охотник не реагировал. Варан прощупал пульс на шее, увидел, как из уха его и из носа выступила кровь. “Зажмурился никак, – подумал, – Ну, дела.”
Он расстегнул охотничью сумку, высыпал содержимое на траву. Спички, кисет с табаком и куском газеты, мешочек с сухарями и несколькими кусками прессованного сахара, полоски вяленой оленины, какие-то вырезанные из дерева мелкие безделицы неизвестного предназначения, свёрнутый вчетверо листок. Варан подобрал его, развернул. ”Обана! – от удивления приоткрыл рот: в руках его была точно такая же листовка, какую давал ему почитать дядя Ваня у костра в ските, – Значит, не врал начальник про подвязку индейцев с легавыми. Видимо по особой примете меня узнал, завалить хотел, сука, да навариться”.
В это время откуда-то издалека раздался выстрел. “Тимоха! – обрадовался Варан, вскинул ружьё и выстрелил вверх. В ответ услышал ещё один выстрел, запомнил направление. Кровь из раны на голове продолжала течь по щекам и шее. Он потрогал рукой темя. “Череп, вроде цел. Перевязаться бы надо”. Он снял с себя взмокшую рубаху, подрезав грибным ножом, порвал на ленты. Как сумел, обмотал голову. Сложил рассыпанное барахло охотника обратно в сумку. Затем подхватил своё ружьё, короб и двинулся в сторону выстрелов. Через пять минут на небольшом косогоре встретился с Тимофеем. Тот, увидев его с обнажённым торсом и с обмотанной окровавленными обрывками рубахи головой, округлил глаза.
– Матинко ридна! Що з тобою сталоси, Санько?
– Рога выросли, – деловито ответил Варан, – А я их ружьём отстрелил.
Тимофей стоял перед ним, приоткрыв рот, и ошарашено хлопая глазами. “Не то, поверил? – с усмешкой подумал Варан, – Так, может, правду про свои-то рога рассказывал? Ладно, не время Ваньку валять”.
– Пулей меня шваркнуло, Тимоха, – сказал, улыбнувшись, – Давай, веди меня домой, по дороге расскажу.
По дороге до вырубки Варан рассказал Тимофею, обо всём, что с ним произошло.
– Точно убил? – запрягая лошадь, спросил Тимофей, когда он закончил свой рассказ.
– Точнее не бывает. Не хотел я, Тимоха, не хотел! Да больно хлипкий индеец попался. Я ему всего-то пару раз в голову вложил, а он сломался, как спичка.
– Может, пойдём, закопаем? – робко спросил Тимофей, – По христианскому обычаю.
– Вот этого не надо. Я и ружьё его брать не стал, рядом оставил. Лисы его подъедят, сразу картина ясная нарисуется: со зверем не справился. Так дело в стол и засунут. Да и в Христа они не верят. Одно слово – папуасы. Поехали.
Варан запрыгнул на телегу, свесив ноги, откинулся на невысокий штабелёк дров. Тимофей стегнул лошадь, повозка покатила в сторону станции, позади рысцой побежал Волчок. “А не дядя Ваня ли на меня этого урюка наслал? – подумал вдруг Варан, разлегшись на трясущейся телеге и глядя в небо, – Вон как на перстень-то зыркнул, как будто узнал. Почему бы нет? Цацка-то Панасюкова больно ему приглянулась, вон какую цену выставил. Я не продал – он придумал более простым способом вопрос порешать, старый чертила. Тут, правда, бабка надвое сказала. Как говорят легавые, прямых улик нет – значит презумпция. Однако ж основания для подозрений на лицо, и очень даже веские. Э-эх, начальничек, не видать тебе моего перстня. Хрен ты угадал”.
– Слышь, Тимофей, – сказал Варан, когда подъезжали к станции, – ты начальнику про этот эксцесс не рассказывай. Не надо бы ему знать, я тебя как друга прошу. Скажем, полено прилетело. Замётано?
– А мне что, – откликнулся Тимофей, – Мне всё равно. Полено, так полено. Замётано.
Когда въехали во двор, солнце уже закатывалось за лес. Увидев Варана в несколько необычном виде, Матрёна всплеснула руками, подбежала к телеге.
– Матушка родная! Сашка, где ж тебя угораздило?
– Да ерунда, Мотя, Тимоха колол, я собирал, вот полено и прилетело. Одной дыркой в башке больше, одной меньше, какая разница, – отшутился Варан.
– А ну, покажь, – она быстро сняла с его головы обрывки рубахи, осмотрела рану, – Шить тебя надо, Сашка. Только сначала помыть. Давай скоренько в баню. Идти можешь или проводить?
– Плясать могу, Мотя, – устало улыбнулся Варан, слезая с телеги.
– Давай, иди, я сейчас.
Она побежала к себе, Тимофей, распрягши лошадь, принялся разгружать дрова, Варан поплёлся в баню. Там он набрал в шайку тёплой воды, осторожно помыл раненую голову. Вскоре появилась Матрёна с бутылкой самогона в одной руке и с небольшой коробкой с ручкой в другой.
– На-кося, – сказала она, наливая из бутылки полный стакан, – это чтоб не шибко больно было. Первач.
Варан выпил до дна, выдохнул, промокнул пальцами заслезившиеся глаза. Матрёна усадила его на табурет, под лампочку, достала из коробки иголку с проденутой в неё нитью, положила в стакан, залила самогоном. Затем, обработав тем же первачом рану, и подбрив станком её края, принялась за шитьё.
– Потерпи теперь, Сашок, больно будет, – сказала она, прокалывая иглой Варанов скальп.
– Шей, Мотя, шей, не боись, – говорил Варан сквозь стиснутые зубы, дыша на Матрёну крепким свежим перегаром, – Больно осталось за забором. На воле, да ещё от твоих рук, больно статься не может.
Когда работа была закончена и Матрёна обвязала голову друга бинтом, Варан притянул её к себе.
– Ты сеновал-то мне нынче не отменяй, Мотя, а то рана с тоски загноится. Придёшь?
– Живчик! – рассмеялась Матрёна, поцеловала его в щёку, – Ну куда ж я денусь. Давай только концерт сегодня отменим, Тимоха раньше уляжется. На ужине поешь плотно и иди к себе, отдыхай. Как у Тимохи окно погаснет, так я сама за тобой зайду.
В утренних сумерках, когда слезли с сеновала и подошли к дверям сарая, Варан придержал Матрёну за руку.
– Погодь-ка, Матрёнушка, – сказал, – Это вот тебе.
Он снял с пальца перстень, вложил ей в ладонь.
– С ума сошёл, Сашка, – прошептала она, разглядывая украшение, – ему ж, поди, цены нет.
– Это ты точно сказала, нету. Для меня вообще цен нету, человек я такой, Мотя. Для меня только на тебя цена есть. Больше жизни моей та цена. Ты феньку эту сховай подальше, на палец тебе она великовата будет. Просто, как память обо мне храни. Только не показывай никому. Договорились?
– Как скажешь, Сашок. Спасибо тебе. Прямо не знаю, что ты за человек. Отродясь, таких не видала, – она обняла его за шею, расцеловала в лицо, – А носик мы тебе поправим, милый, это я сумею.
– Какой носик? – не понял Варан, – Зачем носик?
– Не гоже с таким ходить. Смешон больно. И приметен. А с новым носом тебя никакая милиция не сыщет, никакой басурманин на тебя не покусится. Я сказала: поправим, значит, так тому и быть. Всё, иди…
Прошло ещё дней пять. Варан не особо страдал от полученной травмы. Ходили с Тимофеем на рыбалку, лыко драли, аврально картошку выкопали, так как начальнику с метеостанции посулили скорые дожди. Как-то хмурым, моросящим утром, Иван Иванович подошёл к укладывающему поленницу Варану.
– Здорово ночевал, Саня, – поприветствовал, – Как твоя голова?
– И тебе гутен морген, гражданин начальник. Голова в полном порядке, спасибо. Вчера Матрёна повязку сняла.
– Рад за тебя. Новость у меня для тебя есть. Родька, подельник твой, в себя пришёл и, кажись, поправляться начал. Скоро, видать здесь будет. Ну а ты, как я и обещал, можешь быть свободным.
Варан немного растерялся, уронил на землю полено.
– Так ведь ты говорил, на то моя воля, дядя Ваня. Хочешь – иди, хочешь – оставайся. Не говорил разве?
– Говорил, – Иван Иванович расплылся в улыбке, – И ещё раз говорю: в моём доме место найдётся, работник ты хороший. Тем более что Родька задачу выполнит, да домой отправится. Так что ты мне пригодишься.
– Благодарствую, дядя Ваня, – Варан наклонился, подбирая полено. Получилось что-то вроде поклона.
– Да не за что, – снова улыбнулся начальник. И вдруг спросил, лукаво прищурившись: – А колечко-то с перстнем куды с пальца подевалось?
Варан поглядел на пустой палец, изобразил на лице досаду.
– Потерял я его, дядя Ваня. Дрова колол на вырубке, снял, чтобы не мешало, в траву положил. А как искать кинулся – нету нигде. Всю поляну на четвереньках прошарил – не нашёл. Вот такая, понимаешь, беда.
– Потерял? Ну, что же ты так, Саня, – лицо Ивана Ивановича сделалось очень грустным, – Разве ж можно такие вещи, да в траву. Ты сходи туда, сынок, ещё поищи. Может, ещё и найдёшь, оно ж всяко бывает. А коли я найду, так не обессудь. Что с возу упало…
Варан насторожённо взглянул в лицо начальника, предполагая увидеть на нём хоть какую-то ухмылку. Однако оно по-прежнему не выражало ничего, кроме искренней скорби.
– Да-а, – печально протянул начальник, – Вот уж беда, так беда. Ну, ничего, ничего. Работай, Саня, работай.
Глава 13
Мало по малу, с того чудесного утра, когда загулявшая душа вернулась, наконец, в истосковавшееся по ней Родионово тело, стала по капле возвращаться в него и сила. С каждой ночью, а именно этим временем суток шло у него теперь времяисчисление, чувствовал он, как тонким, но горячим родником всё полнее и полнее разливалась по его жилам жизнь. Уже через двое суток после чудесного воскрешения, проводив Анфису, он с помощью отца Фотия, поднялся со своего одра и самостоятельно вышел во двор по нужде. Однако, на обратном пути, почувствовав внезапное головокружение, едва успел навалиться на дверной косяк, и, если бы сопровождавший его монах не подхватил его крепко под мышки, наверняка загремел бы на пол.
– Ничего, ничего, дитя моё, – успокаивал его старик, уложив на полати, – это скоро пройдёт. Festina lente, говаривал один латинянский цезарь, что означает: поспешай медленно. Крови в тебе нынче – вошь не накормишь, а посему пока за трапезой усердие проявляй, а ходить – оно скоро придёт, через седмицу уж и побежишь.
Уже следующим утром Родион самостоятельно дошёл до находящейся в двадцати шагах от кельи “летней трапезной” – большого пня, что недавно служил столом Варану на его единственном ужине с отцом Фотием. Усевшись на чурку, поиграл с кутёнком, привезённым Настей с Николаем из Красных Ёлок. “Добрым вырастешь волкодавом, – говорил он, сжимая толстые сильные лапы трёхмесячного щенка, – И нрава, наверное, крутого, вон пасть какая чёрная. А рыкаешь-то прямо как лев. Ну-ну, давай поспорим, кто быстрее силёнок наберётся, ты или я”. А ещё через четыре дня отправился он с отцом Фотием на Ичэвун-озеро, проверять морды. Болезнь отступила, и неуёмная жажда жизни окончательно овладела его духом и плотью. Возвращаясь, он не спешил на отдых, сам просил монаха предоставить ему какую-нибудь нетяжёлую работу, даже брал в руки топор, правда, хватало его пока ненадолго. После выполнения небольшого послушания, как называл монах его трудовые порывы, он, позавтракав и немного поговорив со стариком о смысле жизни и вере, ложился спать. Беседы их становились с каждым днём всё продолжительнее и всё больше и больше стали западать ему в душу. Вскоре он попросил отца Фотия покрестить его по-настоящему, так как крещён был матерью ещё несмышлёным младенцем. Три утра исповедовался он батюшке то в одном, то в другом, вспоминая все грехи своей жизни. Наконец, после отпущения их и совершения обряда, надел ему монах на шею небольшой деревянный нательный крестик на льняном гайтане, тот самый, в коем совсем недавно собирался его отпевать. “Ведь неспроста, видать, вернул Он меня на грешную землю, – часто думал Родион, держа крестик в пальцах и разглядывая распятого Христа – тонкую, ручную монахову работу, – Значит не совсем законченный я для Него грешник, рано мне ещё на суд, значит, предстоит мне совершить некие добрые дела, искупив ими всю мою дурную и никчёмную прежнюю жизнь”. После утренних трапез, улегшись на полати, читал он на сон грядущий святые писания. Поначалу Евангелия не вызывали у него живого интереса, но развлечь себя более было не чем, к тому же он помнил, что Анфиса была верующей, и ему не мешало бы немного подтянуться в православной науке, чтобы найти с ней общий язык и ещё более расположить её к себе. И Родион читал, пытаясь вникнуть, задавая отцу Фотию множество вопросов, на которые тот отвечал с великим удовольствием. К молитвенным правилам он не проявлял особого рвения. Встав рядом с батюшкой пред образами и повторяя за ним слова святых молитв, он уже минут через десять ссылался на недомогание и заваливался на свою лежанку, не выпуская, однако, при этом из рук молитвослова, чтобы не обидеть старика. Тот, видя его филонство, не серчал и не настаивал на аскезе.
– Ничего, ничего, отдыхай сынок, – говорил он, – потрудилась душа, на сколь сподобна, и то, слава Богу. Не ко всякому оно одинаково приходит. Ты в монахи вроде пока не примеряешься, а мирянину, да ещё только что окрещённому, и того, что ты сотруждаешь, вдосталь.
Но главной радостью, да и, без особого преувеличения сказать, смыслом жизни, стали для него теперь, конечно же, ночи. Каждую из них он ждал, как иссыхающие нивы ливня, как звери и птицы в лютую стужу ждут наступления оттепели. Проснувшись ещё до заката и тщательно, насколько было это возможно в условиях скита, приведя себя в порядок, он начинал ждать. Это были томительные и волнующие минуты, он, чуть ли не ухом слыша, как стучит его сердце, суетливо придумывал, что сегодня расскажет ей интересного, какими словами согреет её душу. Она входила, когда едва начинало смеркаться, всегда с обворожительной улыбкой и чуть тронутыми ветром волосами, такая упоительная, милая и чистая, что ему казалось будто солнце, только что опустившееся за горизонт, повернулось вспять, вновь взошло и протиснулось лучом в тесное окошко кельи, чтобы разглядеть это маленькое чудо. Словно свежий, опьяняющий сквозняк врывался в пропахшее дымом помещение и, кружась, сдувал исходящие от неё искры. И казались Родиону эти первые минуты её появления, знаменовавшие начало очередной сказочной ночи, самыми счастливыми из всех, когда-либо им прожитых. “Ради этого стоило мне выжить, – думал он, чувствуя, как замирает сердце от прикосновения её ладони к его лбу, давно уже остывшему от лихорадочного жара, – ради того, чтобы смотреть на неё, быть с ней рядом, чтобы помочь ей вырваться из плена, вернуться в тёплый солнечный мир, в родной дом, в котором она бывает так недолго, редкими полнолунными ночами. И не важно, какова будет цена вопроса. Хоть бы и сама жизнь, возвращённая мне ею”.
Три ночи он провёл, распластавшись на лежанке. Она садилась поближе и подолгу рассказывала ему свои сказки, по нескольку за ночь. А знала она их великое множество: и весёлых, и грустных, и смешных, и страшных – на любой заказ слушателя. Иногда она, не прерывая сказки, клала ладонь на его плечо. Тогда он несмело покрывал её сверху своей ладонью и, глядя в дивные глаза рассказчицы, продолжал заворожённо слушать. Несколько раз за ночь, закончив очередную сказку, она прерывалась, чтобы заварить какие-то травы и ягоды, поила Родиона, давала ему что-нибудь перекусить и вновь продолжала свои бесконечные чтения. Толи от этих снадобий, толи от такой милой его сердцу музыки её голоса, от самого присутствия её в такой близости, всё тело его начинало переполнять блаженство и покой, и, ближе к утру, он начинал засыпать. Она не будила его, и как уходила она, он не видел. Просыпался он, когда солнце весело заливало бревенчатые стены яркими квадратными трафаретами окон, и в келье уже хозяйничал отец Фотий.
Вечером перед четвёртой ночью, он, к её искреннему восторгу, встретил её уже на ногах, и предложил посидеть в этот раз у большого пня, возле костра. Она с радостью согласилась. Он взял её за руку и вывел к горящему в сумерках заранее приготовленному костру, дрова в котором выложил в форме сердца.
– Это тебе маленький сюрприз. За доброту твою, за спасение моё. Нравится?
– Боже, красота-то какая! – восхищённо прошептала она, глядя на костёр широко раскрытыми глазами и сжимая его ладонь, – Спасибо, Родечка! Славный получился подарок, спасибо тебе!
С той поры их ночные встречи переместились под открытое небо, вновь расчистившееся к тому времени от дождевых туч и облаков. Отец Фотий любезно предоставил ему свой старенький латаный овечий тулуп.
– Возьми-ка, сынок. Тебе остывать пока ещё чревато. Нонче хоть и не зима ещё, да уже, считай, и не лето. Великоват, поди, будет. Это ничего, в тулупе много места не бывает. Доведётся, и голубку нашу в нём согреешь, – сказал он, добро улыбаясь.
На закате, ещё до её прихода Родион заготавливал достаточное количество дров. Как только провожали почивать монаха, Анфиса готовила еду на завтрашний день, затем шли в его летнюю трапезную, где Родион ловко разжигал заранее старательно уложенный костёр. Они садились рядом на отрезок соснового бревна. Весело потрескивали дрова, выбрасывая в сумеречное небо россыпи искр, крутился у их ног, приглашая поиграть, назойливый непоседа-щенок, а они сидели, глядя то на огонь, то в глаза друг другу, и вели неторопливую всенощную беседу. Постепенно сказки как-то сами собой отошли в сторону, потеснённые новыми темами и интересами. Теперь на смену им пришли разговоры о книгах (коих, впрочем, Родион прочёл не так уж и много), о тайнах Земли, океана и космоса, в коих он, благодаря телевизору и четвертьвековой временной форе, преуспел значительно больше, и, конечно, о собственных житиях. Они слушали друг друга с великим, неподдельным интересом, не перебивая вопросами, и почти не отводя друг от друга глаз. Даже футбол и хоккей, рассказывать о которых Родион умел лучше, чем о чём-либо другом, вызывали у Анфисы самый живой интерес. Но больше всего любила она слушать о том, что случится в стране в грядущие годы. Он старался вспоминать что-нибудь хорошее, но, к своему стыду, не мог вспомнить ничего, лучше и радостнее московской олимпиады. “Может так оно и есть, – думал он, – Всё хорошее, доброе, славное, героическое происходило как раз в это время и раньше, – Чем могу я порадовать её, кроме достижений научно технического прогресса?” Вспоминая самые громкие события последних двух – трёх десятилетий, он рассказывал про Афганистан, про Чернобыль, про “перестройку” и всё, что она за собой повлекла, про август 91-го и октябрь 93-го, про кавказские войны, про бандитские девяностые и про всё, что сталось со страной и народом после распада Союза и прихода Ельцина. Он вдруг заметил, как она, слушая его, становилась всё грустнее, а в глазах её стала появляться тревога и даже испуг. Он замолчал. Молчала и она, глядя в костёр, лаская пальцами уснувшего на её коленях щенка. Родиону вдруг показалось, что говорил он то, о чём стоило бы, может быть, помолчать или упустить подробности.
– Я знала, чувствовала, что это скоро будет, – тихо сказала она, – За богоотступничество наше нам всё это. Но как же жаль. Как жаль…
Она вдруг прижалась к нему боком, положив голову ему на плечо. Он почувствовал, как по шее его покатилась тёплая её слеза. Он положил руку ей на плечо, несильно прижал к себе. Так сидели несколько минут, глядя в огонь, слушая ночную тишину, нарушаемую лишь потрескиванием дров, да сонным сопением щенка. Ему хотелось сказать ей что-нибудь утешительное, но, как назло, ничего не шло на ум. Он сидел, чувствуя рукой тепло её немного вздрагивающего плеча, слегка сжимая его и торопливо перебирая в памяти вехи новейшей истории. Его вдруг осенило:
– А веру-то православную народу вернули, Анфисушка!
Она оторвала голову от его плеча, глянула ему в лицо так, словно услышала объявление Левитана о конце войны.
– Да, – он утвердительно кивнул головой, радуясь, что попал в точку, – Ещё в конце восьмидесятых началось. Теперь священники с экрана телевизора не сходят, – в газетах и журналах столько всего о вере нашей православной. В моём городе на миллион жителей один храм был, и тот наполнялся только по праздникам. А теперь их уже двадцать как не более, и всегда в них люди. По всей стране церкви растут, как грибы после дождя. В каждом райцентре храмы, в каждом большом селе. В Москве храм Христа спасителя по новой отстроили, тот, что в тридцатые взорвали.
– Так ли? – спросила она удивлённо и недоверчиво, глядя на него поблескивающими от слёз глазами.
– Так, Анфисушка, так! Провалиться мне на этом месте! – радостно уверял Родион, – Давно уже никаких гонений, полная свобода вероисповедания. Разве никто из тех, кто был до меня, тебе об этом не говорил? Вы ж, поди, и из более далёкого будущего нырков привозили?
– И из двадцать второго привозили, – ответила она, – Только разве я с ними сиживала, как с тобой? Даже Тимофею не велено было никому обо мне говорить. Я и на станции-то бывала редкий раз, лишь когда по хозяйству срочная помощь требовалась, и только когда там пловцов не было. Нам с тобой встретиться только случай помог, да дядиванинин интерес. Как говорят, не было бы счастья…
Она немного смущённо улыбнулась, осторожно, чтобы не разбудить, переложила с колен на траву сонного щенка.
– Пора взвар готовить, Родя, – сказала, вставая, – Взбодри-ка костерок, я за мёдом схожу да за травками.
Родион подкинул дров в костёр, водрузил над ним заранее приготовленный котелок с родниковой водой, Анфиса сходила в келью, вернулась со своими снадобьями. Снова уселись на бревно бок о бок.
– Расскажи мне ещё про свой остров, Анфиса, – попросил Родион, – Мне Тимофей сказывал, вроде лагерь там был, а потом из-за какого-то природного бедствия, вроде бы, прикрыли его. Так ли? Расскажи.
– Так Родя, так, – ответила она, и чуть помолчав, продолжила: – Только ни Тимофею, ни мне толком об этом ничего не ведомо. Дядю Ваню пытала, рассказал кой-чего. Вроде как в двадцать седьмом году отстроили там лагерь для особо опасных уголовников: разбойников, душегубов, насильников, ну и политические там же: шпионы, контрреволюционеры, а также родственники таковых и друзья. Невиновных, конечно, много сидело. Ты-то после, перестройки, поболее меня, поди, знаешь. Рубили лес, летели щепки. Страшный лагерь был, каких немного. Условия содержания таковы были, что на волю оттуда никто не возвращался. Кроме лесоповала рудник там ещё был, там совсем скоро помирали. Сперва хоронили, летом на метр мерзлота позволяла, зимой просто снегом присыпали. Потом нашли решение попроще. Пропасть та, что ты видел, тогда совсем небольшим оврагом была. Туда мёртвых и стали сваливать. Присыплют землёй, сверху опять валят. А поездами всё новые этапы везут, на ту станцию, где ты жил. Там тюрьма пересыльная была. И так три года. Не одна, не две тысячи людей там погублено, а сколько точно – одному Богу известно. А в начале лета года тридцатого случилось там что-то страшное. Не то землетрясение, не то извержение какое – обрушилась земля кругом того места страдания на большой ширине и глубине бездонной. Те, кто в обвале не сгинул, от жару и газу задохнулись, что арестанты, что служивые. И не стало с тех пор там лагеря. А всё, что сталось там, власти засекретили. Сколько не пыталась узнать хоть что-нибудь по журналам да газетам нашим – нигде ни слова. Вам-то там поболе знать разрешено. Может ты чего слышал, Родя?