Книга ПЦ постмодернизму. Роман, рассказы - читать онлайн бесплатно, автор Андрей Бычков. Cтраница 2
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
ПЦ постмодернизму. Роман, рассказы
ПЦ постмодернизму. Роман, рассказы
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 3

Добавить отзывДобавить цитату

ПЦ постмодернизму. Роман, рассказы


«…теперь после холода, ярко освещенного натриевого коридора, который, ему кажется, стал ближе из-за снятия волос, после одевания в немнущуюся, на размер больше, неструганную полосатую одежду смертника (аккуратно сложенная, ожидающая его на табуретке, она показалась ему даже красивой, но только окрик лейтенанта заставил его одеть ее), теперь, после холодных (они отняли носки) и чересчур свободных, словно последняя издевка, галош, теперь, когда его уже не раздражает бесконечное звяканье ключей и щелканье замков (а раньше, после допросов, ему казалось, что продолжают ковыряться в нем, в нем), теперь после… теперь когда… нет, он не сошел с ума, как другие, и его мысль не теряется за последней чертой… Это письмо, зачем он пишет его?»


– Послушайте, я наблюдаю за вами уже с полчаса, вы стоите и смотрите в эту пустую картину, мм-м, извините, что я так спонтанно, я профессор, мм-м, не хотите ли спуститься в буфет? Я угощаю, вы мне симпатичны.

Профессор подошел очень близко, ему хотелось заглянуть в лицо этого человека. Действительно ли он будет ему симпатичен или это останется только словами? Другое лицо, часть тела, не защищенная одеждой, которая говорит о человеке все, даже если этого до конца и не понимаешь и опускаешь взгляд на незащищенные руки, но ведь руки больше говорят о том, чего хочет тело, и только лицо…

«Он, – сказал про себя профессор, когда человек медленно, как будто пустота холста была вязкой и не только притягивала, но и обволакивала, не отпуская его целиком, когда этот человек медленно повернул голову и открыл лицо. – Он ангел. Светится аж, детская, мягкая, всасывающая физиономия, студент, наверное. Рентген словно всасывает, а мягкий видимый свет излучает. Нет, он мне действительно симпатичен. Но почему он не отвечает? Врезался, что ли, в кого и видит в этой раме только свою принцессу?» Профессор постарался развеселиться, и заговорил немного быстрее, немного вульгарнее, ощущая себя самим собою.

– Вы мне действительно очень симпатичны. Эти рамы, тут один тип сказал, что в двадцатом веке искусство переходит с холста на раму…

– Простите.

«Голос странный. Что значит это его „простите?“» – профессор сразу осекся, но, собравшись, все же переспросил:

– Что-что?

Но человек, стоящий перед пустой картиной, молчал, и профессор словно почувствовал, что тот отделен от него какой-то невидимой оболочкой, которая существует, быть может, только для него самого, и лишь по ту сторону рождает это право на обособленность. Но все же надо было как-то выйти из положения, и профессор снова повторил:

– Мм-м, я приглашаю в буфет, пойдемте, поговорим, я люблю так, случайно, вы мне действительно симпатичны… Студенты любят меня.

Не отвечая представившемуся профессором, тот смотрел теперь вниз, на паркет, на эти деревянные, одна к одной таблички, разделенные узкими черными полосками, и его слова, начавшиеся однажды…


«Как человек, еще не потерявший рассудка, он понимает, что всякое серьезное сопоставление, остающееся в пределах ума, которое попытается выразить разницу в общественном положении между прокурором и осужденным на смерть преступником, будет или банальным, или кощунственным. А юмор висельника (он мог бы его себе позволить) оскорбит теперь лишь часового, или в лучшем случае начальника тюрьмы, люди все погонами побогаче только усмехнутся за шторками суженых век и, покачав головами, может быть, скажут что-нибудь вроде: бедняга, поскорее бы привели приговор в исполнение, как мучительно, должно быть, проводить ночи в ожидании казни».


Не заходить ни в какой буфет, а выйти скорее на улицу, на свежий воздух. Этот странный тип, его лицо стоит перед глазами, пожалуй, он все еще ему симпатичен. Да, в конце концов, он, профессор, достаточно великодушен, чтобы придавать значение пустякам. И разве он, по-прежнему не самый сильный, не самый мощный? Картина его души все так же неуязвима, и рама стала даже немного крепче, странный все-таки этот ангел, нет, он не из этой культурной публики, которая тоже здесь ни шиша не понимает, а только делает вид. Что он там видел в этой пустоте? А может, этот тип сумасшедший? Но он, профессор, и сам сумасшедший, о-хох. О, он, профессор, очень любит сумасшедших. Да здравствуют сумасшедшие! В пивную, в пивную! Охотники смеются (спускаясь по лестнице, профессор заулыбался, настроение его вновь поднималось), их нельзя победить, испортить им настроение. Будут заводы и дирижабли. Мы достаточно сильные, да, мы думаем о собственной выгоде, но, делая лучше себе, мы в первую очередь делаем хорошо всем. Этот вальяжный прыщавый Джон с его комплексом большого искусства, ладно, потерпим, ведь нам нужны выходы за границу. На софт уэар мы сделаем капитал. А потом… (подходя к гардеробу, профессор не смог сдержаться и рассмеялся), потом мы построим завод эректоров и закроем картинные галереи. О, эректор, четвертое из величайших изобретений человечества! Слабые будут возбуждены, им не нужны будут книги и концертные залы, они будут счастливы, их женщины будут, наконец, удовлетворены, их женщины сделают его, профессора, миллионером. Профессор достал номерок и подал его за барьер аккуратной старушке с евангелическим значком на отвороте халата, она взяла его маленькими руками в натянутых фиолетовых перчатках, она посмотрела профессору в глаза, этот взгляд непризнанной поэтессы что-то неясно напомнил ему, странная печаль оттенила его вознесшуюся было радость. И в какое-то мгновение, пока гардеробщица снимала с крючка его плащ, ему показалось, что стоит он не здесь, а где-то под холодным солнцем на каменных ступеньках и смотрит, как маленький смерч на площади одевается в бессмертный мусор, и смотрит он на безруких голубей, толкущихся у монастырской стены, где маленькие старушки бросают им хлеб, стоит, не стесняясь своих грязных волос и рваной одежды, протягивая полусогнутую руку, и Ангел с мягкими лучами, исходящими от лица его, неслышно проходит мимо и шепчет: ничего ведь не надо, нет… Прочь, наваждение! Разве мы не самые сильные, самые мощные? Он встряхнул на себе плащ и уверенно сунул руки в карманы, глядя, как гардеробщица собирает белые и красные номерки с вешалки и нанизывает их на толстую алюминиевую проволоку в грязно – белой оплетке. «Зачем она делает это, – подумал он. – Завтра ведь развешивать снова?»

– Вам интересно, зачем я это делаю? – неожиданно спросила она. – Завтра меня не будет, в музее выходной день. Но придут те, кто здесь работает, они повесят одежду на вешалки, могут взять номерок, а потом забыть его повесить обратно…

– В пивную, в пивную, – пробормотал профессор, резко поворачиваясь к стеклянным дверям.


Остаться стоять здесь, перед этой пустой картиной, перед этим зеркалом, перед этим автопортретом, впасть в аутогипноз, выйти из пространства и оставить себе лишь время, ведь время – это и есть подлинное пространство, а то пространство, другое, – неподлинное, ведь отныне его смысл только в том, чтобы принести к его узкому бритвенному ножу его жертву. Так что же, остаться стоять? Этот человек, назвавшийся профессором, который и пришел, и ушел… Пространство все равно движется, даже если остаешься стоять. Оно обтекает тебя. Он пошел медленно вдоль ряда картин, из зала в зал, эти цветные прямоугольники и квадраты в простых и замысловатых рамах, части единой поверхности, собранные здесь, и он, случайно оказавшийся среди них, несущий в себе свои осколки – обрывки полей газет, куски стен и асфальта, манжеты, листья тополя (когда-то он писал на них фломастером, по слову на каждом листе). Эти картины, одни из них словно вонзались в него, а другие – входили осторожно. Иногда сам себя он вдруг ощущал картиной, другой картиной, которая движется вдоль стены, на которой они висели.

Картина, разглядывающая картины. Он знает, что он сумасшедший. Картины… Вот яркие сочные губы, черные чулки, вульгарные розовые резинки, изящные пышные пачки – яркая зовущая плоть, полуодетая в изысканную грустную линию рисунка. Вот кровь вместо красок, горит от отчаяния, рушится в бездну, евангелические сюжеты, фарс проституток, первобытная казнь… Из зала в зал, спонтанный, как броуновская частица, движется этот человек – он (ты), обжигаемый одними полотнами, успокаиваемый другими, на которых предметы стоят очень плотно или, наоборот, расставлены далеко друг от друга – те кувшины с длинными шеями – и снова приоткрывается пустота холста, его (твой) взгляд останавливается, мечется вновь. И снова он движется дальше. Он не прислушивается к тому, что говорят знатоки. Ведь он сам картина, салфетка, дверь в кабинке туалета, часть поверхности для кого-то. О чем он думает, спускаясь по лестнице в буфет, разглядывая лица, эта тень от решетчатого потолка, которая их покрывает, или это чья-то насмешка, разве они заключенные?


«…теперь, глядя на этот водопроводный кран в камере, он понимает, что смерть – в каких бы одеждах она ни приходила – это единственное, что имеет значение. Он открывает и не пьет, он просто глядит на струение воды, отвлекаясь от ее дребезжащего падения в раковину».


Напиться, напиться пивом. Наполнить резервуар своего тела лучистой, блестящей, пенной струей, услышать вульгарные шутки шоферов, захохотать, ковыряя вилкой в сосиске, выпить еще и еще, покачиваясь, отойти: «скажи-ка, дружок, чтоб не становились тут, сейчас я вернусь»; с кайфом опорожнить резервуар, радуясь напору струи, пытаясь сбить зазевавшуюся муху: «разве мы не самые сильные, не самые мощные?» – легким, как воздушный шар, снова вернуться и снова наполнить десять кружек, пятнадцать и двадцать, смыть к чертовой матери этот музей, гардеробщицу в фиолетовых перчатках, нет никаких ангелов, возрадуйся, Вакх, посмотри на эти пунцовые морды вокруг: «мокрый, а мокрый, а два барана смог бы ты разрубить?», «подумаешь, ерунда, ну даже если и засадят лет на восемь, ее же не расстреляют», «а я назло ему животом штангу в сто двадцать рву». Крикнуть им, что ли: «Я профессор, ребята! Я ваш профессор!» Крикнуть, свалиться под стол, шевелиться в этих объедках, рыбьих костях, бумажных тарелочках, среди ног их шуршать целлофаном, теряя глаза, хвататься за железные стойки, чтобы остановить этот круговорот, прав был Галилей, она вертится, вертится, значит, надо мычать: «Я лл-л-юбб-б-лю вв-а-ас, ду-у-ррр-а-ки! Я жже п-рр-офффе-е-ссо-рр!!!»

В пивную, конечно, в пивную. Только кто понесет его тело обратно, кто возвратит его бренное тело жене? Привезет на машине и доплатит шоферу за пьяную брань, поднимет на лифте, поможет доплыть в том шторме до лодки-постели, спустит левую ногу на твердое дно, поможет вцепиться в борта, чтобы не перевернуло, нн-е пп-пе-рревер-н-у-ллло? Кто? Конечно, Авдеев. Зря он что ли взял его в аспирантуру? Этот убогий, но физически крепкий Авдеев, к тому же он бывший мотоциклист, конечно, он донесет, ведь он, профессор, изобрел Авдееву хорошую задачку, и научил, как посчитать интеграл, и даже не стал себя вписывать в соавторы, хотя это же все его, конечно, его, но ведь нужны же рабы, перед собой зачем лицемерить. «Умный опирается на других и только потому не стареет». И потом, если Авдеев не будет его носить, то, следовательно, он не сможет пить. А если он не сможет пить, то он не сможет и заниматься наукой, потому что это единый процесс разрядки-зарядки. Кто же тогда будет двигать вперед науку? И кто изобретет Авдееву диссертацию? Нет, он сделает Авдеева кандидатом, и Авдеев будет носить, а если в милицию попадем (мало ли что), можно сбросить вину на Авдеева, а за это, если все обойдется, продвинуть его в доценты. Все это, конечно, задние, черные мысли, профессор совсем не думает их, наоборот, сам он «передний», добрый, светлый, хороший, сильный и мощный, и с аспирантами он «на ты», все любят его, а с авдеевыми это все почему-то само так выходит, ведь жизнь – это целостная штука, и все компенсируется в природе, и обмен существует, каждый меняет, что есть у него, чем владеет. Авдеев, Авдеев, как иначе тебе стать кандидатом? И кто сделает из тебя бизнесмена потом, кто поможет продать компьютер, наварить пару тысяч за вечер, ведь твои будущие кандидатские корочки – достижение только для твоей жены, и денег они совсем не стоят.

– Алло, Авдеев, привет, это Толик, твой научный руководитель, о-хох. Я тут забрел в какой-то дурацкий музей. Короче, не хочешь ли выпить?.. Что-что? Да брось ты, дети у всех. Один раз живем… Что? Давай на Таганке… О'кей, давай через час.





Авдеев остался в высотном доме. Но кончился дождь – люди-букашки выползли на мокрые тротуары. Скоро выйдет и он, Авдеев, а пока еще смотрит, кусая ногти, в окно с высокого этажа. Да нет же, дождь кончился, придется ехать. Трогательная кафедральная любовь к самому лучшему в мире профессору наливается трогательной многоэтажной ненавистью ко всякого рода барам, пивным, ресторациям и кафулям. Все течет, все наливается. Наливаешь белое, оказывается черное. Хочешь стать кандидатом – и путешествуешь по забегаловкам, ненавидимым с детства (отрицательный пример отца алкоголика и правильное воспитание матери). Слышишь сладострастный, словно из гроба, шепот жены, ощущаешь ее жаркие ниже пояса ласки: «Поезжай, поезжай, цель оправдывает средства, кандидат – это как-никак, это выше… не забудь ввернуть про компьютер, бизнес – это тоже как-никак». Эх, а хотел побегать трусцой, поподтягиваться на перекладине, поехать на работу и добросовестно посчитать (раз, два, три…) на персональном компьютере фирмы Ай Би Эм, общественно полезно потрудиться в профкоме (распределить, наконец, эти импортные туфли, пальто, сумки и свитера между страждущими сотрудниками). Черт бы побрал этого Толика с его выпивонами, опять тащить его на себе. И вечер тоже будет потерян, а хотел хоть немного пожить без семьи, запереться в шестьсот первой, когда все уйдут, отзвониться жене: «Лапочка, я еще немного задержусь на работе, надо кое-что еще Толику посчитать. Поцелуй бэбика в носик». И снова включить «пи-си», вставить дискетку с волшебной игрой и только пальцами, одними пальцами по клавишам заставить раздеться мультипликационную красотку Джейн (да почему мультипликационную? она же играет с тобой, как живая!), заставить ее и так, и сяк… Господи, какое это счастье – быть властелином в телевизионном пространстве, которое столько лет тебя гипнотизировало, а теперь и ты, и все только пальцами, с виртуозностью пианиста, и так, и сяк, а хочешь – убей: Alt-f – вызов палача; f4, Сtrl-k, f7 – и на экране меню: выбор средств от топора до специального велосипеда с бритвенно острым седлом; f8-Еnter – ну-ка, Джейн, прокатись напоследок… Авдеев – хороший, он любит семью, он любит газеты, он будет кандидатом, он будет бизнесменом, он будет начальником, а маленькие грешки, у кого же их не бывает, да ведь это все только игра, это даже не книга, воображаемое пространство, совсем не реальное, куда-то надо сбрасывать ненависть, может, это не Джейн, а Толик едет на велосипеде (кстати, можно ввести в компьютер его фотографию), вжик-вжик, смотри, натурально, как входит седло… Кончился дождь, снова звонит телефон: А, Толик, привет. У нас кончился тоже, сейчас выхожу. Что-что? Да с чего ты взял, что я занят? Один раз живем. С женой все о'кей. Что? Да самому давно уже хочется напиться в какой-нибудь забегаловке, к черту мундиры, только на этой неделе было четыре распродажи в профкоме. А? Конечно, самые мощные!»


Спуститься по ступеням, потому что кончился дождь, наверное, жарко не станет, но надо идти. Куда? Неизвестно. Но это, если оно существует (если существует судьба), найдет его само. Дождь кончился, жаль, он был в этом дожде другим, время дождя в нем протекало без слов, и чем-то иным, не словами, он почувствовал или ему показалось, или увидел вдруг в одной из капель, как на повороте, сразу весь вид: смешно и нелепо это его разбрасывание никчемных фраз, эти инфантильные игры, которым он предается по чьей-то воле, это бессмысленное сжигание времени, которое можно было бы отдать какому-нибудь делу, общей пользе, денежной выгоде, выращиванию семьи, всему тому, чем заполняют свою жизнь люди. Но дождь кончился, видение исчезло, остались лишь дыры луж в небо и ощущение измены самому себе, которое настигало и пронизывало новым бессмысленным потоком слов. Или его раскаяние осталось за спиной, там, за стеклянными дверями на белой стене с бордовым, словно облитым густеющей кровью, креслом в подножии? Словно тяжелый нож гильотины упал с высоты, и осталась лишь белая освещенная поверхность – не надо смотреть вниз, на окровавленное… нет, это не кресло. Что же осталось и что ждет впереди? Последняя стена с последними словами.


«В ночь после вынесения приговора он почувствовал, что если не закричит, то сойдет с ума от неизбежности, и он закричал ртом, и они вошли и просто ударили его кулаком в затылок, чтобы не будил тюрьму. Он споткнулся о парашу, врезался головой в нары и замолчал, он понял, что никто уже не услышит в этом „предтрупном“ зверином крике страждущего зова его разъятой души. Но он не хочет уходить, не раскаявшись. Да, он раскаивается. Он достоин смерти, и он примет ее. Но эта стена – белый последний лист для него, пусть останется последней абсурдной верой, что все, что случилось с ним, случилось не по его вине. Он обращается к вам, многоуважаемый …, не с просьбой о помиловании. Он просто хочет сообщить вам нечто, о чем умолчал на суде. Он хочет сообщить, что это ужасное убийство, которое он совершил… он сделал это и по вашей незримой воле, ведь и суду нужны преступники, а иначе кого же судить? Значит, он нужен был многим, он нужен был обществу, ведь кто-то должен быть преступником, чтобы другие сказали „не я“, а теперь этим же людям в личине суда он нужен, чтобы они казнили его. И потому в эту ночь на этой стене он пишет свои последние слова…».


Он спустился по ступеням, прошел по дорожке, оставил в лужах круги, исказившие отражение музея, подошел к киоску, постоял, словно завороженный новой стеклянной картиной-скульптурой, купил блокнот. Писать отныне имеет лишь смысл для того или той, в чье тело войдет его нож. Писать лишь для своей жертвы, во имя ее, в поиске ее.

Писать просто – не отпугивая, а заманивая. Пообещать ей… Что? Что может он пообещать в нелепой записке, брошенной на тротуар, и кто поднимет ее? Но если бог (или бес) существует и толкает его, значит, его дело лишь написать. Он пишет, он пишет, он пишет:


«Кто, как не я, острым резцом высечет тебя из хаоса твоей жизни, отбросив сор и оставив лишь тебя самого. Кто, как не я, обессмертит тебя в другом параллельном времени, кто расскажет, каким ты видишь себя в пространстве веры, какой ты есть на самом деле? Только я, только я твой последний шанс, только я смогу написать о тебе и оставить тебя. Где же ты?»


Вот телефонная будка, голос в трубке, состоящий из слов, говорит последнее и отпускает. Дверь открывается, а он, дописав, аккуратно складывает и бросает, он не смотрит, кто выходит из будки, ему все равно, но он слышит, как скрипит, открываясь, дверь, словно лезвие ножа неудачно попало, и входит в тело теперь, карябая пряжку ремня. Он все же видит высокую женщину с жестким узлом волос, стягивающим назад ее лицо, это натянутое на голову лицо, словно последняя гримаса, попытка увидеть, что же там, за спиной. Высокая женщина в фиолетовых чулках, которая обгоняет его. Конечно, она видела, как он уронил записку, ведь это она вышла из телефонной будки. Она косится на него камбалой, обгоняя. Достает из сумочки книгу и снова прячет ее (зачем этот жест?). Она проходит мимо, идет к остановке троллейбуса, подходит троллейбус, она в нем исчезает. Обернуться? Поднять записку? Идти дальше. Каждое семя должно быть новым. Новые жертвы требуют новых семян. Он идет дальше по черному, блестящему, как спина кита, асфальту, проходит сквер, направляясь к церкви, останавливается, пишет в блокноте, снова, не оглядываясь, бросает листок:


«Если ты подняла эту записку и начала читать, то нам надо поговорить, не правда ли? Тебе есть, что рассказать, и я внимательно выслушаю. Тебе станет легче, и я не возьму с тебя платы».


И снова идет дальше. Не смотрит в лица, которые обтекают его. Они не знают, кто он, а он не знает, кто они. Это их дело поднять или не поднять. И ему все равно, кто поднимет. А может, и лучше, если не поднимет никто, если это останется только игрой в слова, одним из ее вариантов, бумажный бог, бумажный бес, слово как высшая форма самоудовлетворения.

– Извините… Мм-м. Я опять вот наблюдаю за вами.

– У-эээ! – он вскрикнул от неожиданности, поворачиваясь к человеку, который ногтями пальцев тронул его за плечо и который должен был стать теперь его жертвой.

– Я поднимал ваши записки, шел по следам. Я хоть и профессор, люблю сумасшедших. Да я и сам сумасшедший. Сам девочек ловил в свое время, не таким, конечно, изысканным способом, это ты здорово придумал. Я еще там, в выставочном зале, понял, что вы гений. А ловишь сразу с литературным уклоном? Хох!

Не отвечать, просто посмотреть на него. Да, это он, он подходил на выставке и, представившись профессором, приглашал в буфет. Да, это он – бородатый здоровяк с глицериновым лицом, с жизнерадостными бычьими ноздрями, с плутоватыми маслинами глаз, со ртом, наверное, любящим рыбу. Это он. Сколько в нем литров крови? Восемь? Нож в это тело, наверное, будет входить радостно и легко, и, может, этот здоровяк сам будет радоваться своей смерти, будет смеяться, немного давясь в самом конце, с удивлением глядя, как его жизнь из него вытекает, как она равнодушна к нему, подчиняясь лишь законам тяжести, законам текучести.

– Нет, – тихо ответил молодой человек с мягким всасывающим лицом. – Мне все равно. Любой.

– Что значит любой? О-хох-хах! Та дамочка в фиолетовых чулках была ничего, а? Длинные ножки…

– Вы не совсем правильно меня поняли, – еще тише ответил он.

– Не совсем правильно, не совсем правильно. Послушайте, давайте «на ты». Не люблю, когда «выкают». Эти все чистюли с их выпендрежем, культурные людишки, ни черта не понимающие в жизни. Ты же не такой, я вижу. Называй меня просто Толей. А тебя как?

– Я никто.

– Вова?

– Ну, если хотите, Вова.

– Так вот, Вова, ты мне действительно симпатичен. И ты мне нужен, Вова, не знаю зачем, но нужен, эти твои записочки… Ты студент?

– Нет… Да.

– О-хох! Короче, давай отметим знакомство. Я богатый, хороший профессор, самый сильный и самый мощный. Все оплачу. Поехали? Мне есть, что рассказать, и ты внимательно выслушаешь, да?

– Да.

– Да ты не бойся, я не убийца и не гомосексуалист, я действительно профессор кафедры физической химии, занимаюсь автокаталитическими процессами. Не веришь? «Нет. Да». О-хох-хах! Что ты на меня так смотришь? А может, я действительно убийца? Я же люблю подводную охоту!

– Верю, что вы профессор, – ответил снова он тихо.

Толик рассмеялся вульгарно, как в пивной, словно ощущая, что его подводное ружье совершило еще один удачный выстрел. Потом достал из кармана маленькую красненькую книжечку:

– Да вот мое профессорское удостоверение.

Молодой человек не ответил.

– А ты всё же кто, Вова?

– Никто.

– А-а, о-хох, ну хорошо, поехали.


Странноватый тип, может, и вправду сумасшедший? Да черт с ним. Профессорский ум – ноу хау – поможет. Охотник знает, как отрезать. И сейчас Толик запросто может остановить это такси, сказав шоферу: «Притормози-ка». И вышвырнуть этого типа на тротуар: «Убирайся, я передумал!» Или: «Подлец, как он смеет, еще хотел меня ударить, я же профессор!» И сунуть шоферу красненькое под нос, и сделать это с шофером вдвоем. Это его, профессора, социальное право. Но зачем об этом думать сейчас? «Он может все, что хочет». Но сейчас профессор хочет этого мягкого молодого человека. Зачем-то он нужен ему. Может быть, просто в кабине слишком жарко, и надо лишь сказать шоферу: «Выключи печку». А может, он, Толик, и вправду скрытый гомосексуалист? Хох! Да, может, и так. Профессор на все имеет право. Разве он не самый сильный, не самый мощный? Словами он и так уже подмял под себя это мягкое, всасывающее. Его поток, его либидо мощнее. Все, чего мы хотим, это чтобы наше либидо в кого-то вошло. О, наше упругое либидо, этот наш отталкиватель, эректор, этот наш возноситель! Зачем лицемерить? Лишь чувство собственного превосходства над другими, – вот все, что должно двигать мужчиной в общении с другими мужчинами. Да нет, все так и не так, этот мальчишка на заднем сиденье прекрасен (Толик обернулся и подмигнул молодому человеку). А как он стоял перед той дурацкой картиной? А потом эти душевные записочки – идет и разбрасывает. Действительно ли девочек ловит? Что-то не похож вроде на донжуана. Засмущался, когда он, Толик, об этом спросил. Ладно, он, Толик, выпустит и для Вовы эректор. Все-таки что же это за тип?