
– А ты не священник, Вова? – спросил, еще раз обернувшись, Толик, его темноватые глаза добродушно улыбались.
– Может, и священник, – ответил без улыбки молодой человек и посмотрел на движущуюся аллею деревьев.
– Ну, хорошо, в пивной разберемся, кто ты, – отвернулся Толик. – Пока ты мне еще симпатичен. Не хочешь говорить, не говори. Слушай, – снова повернулся профессор, – а может, ты писатель? Эти записочки? Студент из какого-нибудь Литинститута? А может, ты графоман?
– Я никто. Нам с вами лучше условиться, что я никто, – ответил на этот раз мягко молодой человек после паузы, но в глаза профессору так и не посмотрел.
– Ну, хорошо, – весело сказал Толик. – Ты совсем вспотел, бедняга. А я страшно люблю священников. Я великий грешник, самый сильный и самый мощный. Я тебе когда-нибудь исповедуюсь. Может, ты мне за этим и нужен, о-хох. Эти твои записочки.
Вот эти слова, которые он произносил вслух: «Мне все равно… Любой… Вы не совсем правильно меня поняли… Нет… Да…» Делали ли они его другим? Кабина, в которой почему-то очень жарко, а вовне прохладный после дождя несущийся навстречу воздух. Широкая спина в чешуйчатом плаще откинулась на сиденье впереди. Чешуйки пряжек. Это профессор. Куда он едет с профессором? К месту казни? Шевелится спина рыбы, и профессор поворачивается снова: «А может, ты писатель? Эти записочки. Студент из какого-нибудь Литинститута? А, может, ты графоман?» ГРАФОМАН. Язвящая жара, она настигает в закрытой кабине, в специальной кабине, из которой не выйти, в специально разогнанной для этого кабине. Это слово, которое он гнал от себя так давно, рано или поздно оно должно было его настигнуть. ГРАФОМАН. Или это и есть одна из тех отравленных стрел, которые он извергал вслепую, оскверняя небо, и сейчас, впитав в себя капли дождя, она возвращается? Одно, всего лишь одно слово. Падает в бездну и множит насмешливый хор: «Графоман! Графоман!! Графоман!!!». Обычная кабина с кожаными сиденьями, жаркая кабина с плотно закрытыми дверями, с профессором в рыбьем плаще, который его убивает вот так, задевая нечаянно. Нет острого бритвенного ножа, а есть лишь длинная черная ручка – шариковый карандаш с белыми полосками по ребрам. И не мягкое тело, а коробка блокнота. И все, что он может, это лишь написать: «Я твой убийца, твой убийца, твой будущий убийца». Свернуть этот куцый листочек в трубку, полый бумажный цилиндрик, беззвучно ткнуть в эту спину. Значит, он просто ничтожество в раме этой машины, которая, ускоряясь, снова являет собой лишь закон сохранения, выведенный когда-то софистом. И убийство оборачивается самоубийством. Что же, значит, только слова? Вцепиться в кожаное сиденье ногтями, прижать ляжками кисти рук, смахнуть кивком головы капли пота со лба, не дать скользнуть своим рукам к блудилищу карандаша и блокнота, не написать. Скрывая напряжение в руках, он должен размягчить свое лицо и сказать, добродушно сказать, глядя жертве в глаза: «Я никто. Нам с вами лучше условиться, что я никто».
Белые скатерти на прямоугольных столах, белые скатерти в синеньких рамках, они впитывают соус и жир, пролитую водку, бульон, чью-то слюну. Белые скатерти для непрожеванных жил, раздробленных костей, мякишей хлеба, кусков мяса, случайно выскользнувших из тарелок при расчленении антрекотов, белые скатерти, о которые незаметно вытирают сальные пальцы, по которым хлопают в экстазе ладошами, которые прожигают окурками. Белые скатерти для измятых салфеток с оральными отпечатками. Белые скатерти для затупленных вилок и острых ножей, для плотно поставленных соусниц и салатниц цилиндрической формы, для наполненных кровавым морсом кувшинчиков и страусных графинов с пшеничной.
– Бб-е-е-ллую скка-а-терть, понял, говно! – крикнул профессор, удовлетворенно наблюдая сквозь дымчатую алкогольную линзу, как оскорбление мечется, пережевывая лицо нечаянно пролившего соус официанта. – Чис-с-стую, скотина!
– Толик, прошу тебя, не заводись, ерунда же, – нараспев душевно сказал Авдеев, глядя, как мелкая дрожь затрясла мелкие чернявые волоски на мускулистом гофрированном пальце, сжимающем ручку соусницы.
Пытаясь загнать судорогу с лица в горло, официант вежливо извинился, он сказал, что скатертей больше нет.
Профессор откинулся на спинку стула, спокойно рассматривая его крупную фигуру:
– Мудила ты, а я профессор, вот так, до-р-р-огуша. Б-бе-лл-ую ск-а-а-терть и еще бутылку водки, понял? – он покачал головой.
Официант прикрыл глаза, щеки его поднялись, а сжатые губы удлинились, потом он взял соусницу и, не говоря ни слова, отошел от столика.
– Послушай, Никто, – самодовольно повернулся профессор к молодому человеку, молчаливо наблюдавшему всю сцену с края, – ты знаешь, кто самый мощный в мире профессор?
– Толик, конечно же, ты, – ответил вместо молодого человека Авдеев, провожая взглядом официанта. – За это я ручаюсь головой. Только, ради бога, не затевай скандал, посмотри, какие у него кулачищи. А еще тот, в гардеробе. Пожалей хоть меня, отче.
– А что в гардеробе? Мы самые сильные, мы самые мощные! – выкрикнул профессор, наливая себе еще полрюмки. – Чего мне тебя-то жалеть? Я мать-то свою не жалел, царствие ей небесное, – он как-то странно засмеялся. – И за что она меня, поросенка такого, родила? – добавил он вполголоса, выпил один и, не закусывая, снова закричал:
– Я тебе диссертацию изобрел или нет?
– Почти, – осклабился Авдеев.
Профессор снова откинулся:
– Почти. Никто, ты слышал?! Набрал я себе нахалов в аспирантуру. Дураки! – он попытался подняться, наваливаясь животом на стол. – Нет, в пивной гораздо приятней. И на скатерть никто и ничего не проливает. Не то, что в этом дурацком ресторане.
Подошел официант и молча поставил бутылку водки.
– Где белая ск-а-а-терть, свинья, – снова спросил профессор.
– Какая скатерть? – деланно удивился официант, пытаясь удержать деревянное лицо.
– Кто изгадил нам стол, соб-а-а-ка?! Говно ты вонючее! Козел! Тупая рожа!
– Мм-м, – промычал официант, пытаясь разлепить губы и снова не в силах удержать падающую деревянную маску.
– Дрянь, скотина безмозглая!
– Толик!
Губы официанта наконец разлепились. Глотая слюну, он проговорил глухо:
– Ну, прошу же вас, не надо же так.
– Толик, кончай.
– Три, нет пятнадцать салатов, семнадцать бутылок водки и бе-е-ллую ск-а-а-терть, скотина!
– Не обращайте на него внимания, он пьян, – ласково сказал Авдеев и попытался дотронуться до руки официанта.
– Я хозяин! – рявкнул Толик.
Официант застыл. Авдеев прикрыл глаза. Только молодой человек не изменил позы.
– Хорошо, я принесу, – произнес официант, не сводя с профессора сладковатого, с пеной ненависти, взгляда.
– И б-е-е-лую ска-а-терть, свинья!
Официант быстро отвернулся и быстро отошел.
– Толик, сколько у тебя с собой денег? Эти скоты нас отсюда не выпустят, – заговорил, оглядываясь на официанта, Авдеев, потом полез в карман. У меня червонец.
Профессор захохотал:
– Выпустят, еще как выпустят, правда, Никто? Мы будем драться!
– Драться? Но я не умею драться, – сказал Авдеев. – Я, конечно, буду махать руками, но этот, да еще тот из гардероба, Толик, это же тумбы, они же нас сразу убьют.
Авдеев взял свою рюмку и выпил залпом, закидывая голову:
– Не хочу я драться.
– Все равно надо драться, – нажал невозмутимо Толик, наливая всем еще по рюмке. – Ну, убьет и убьет. А кто же будет драться? Я толстый, старый, седой профессор. А это вот у нас Никто, ему тоже никак. Он вдобавок молчит, неизвестно, что там у него на уме.
Профессор выпил, не чокаясь, свою рюмку и задержал ее в руке.
– Слушай, Авдеев, – сказал он, отводя взгляд, – я подумал, в твоей задаче надо же просто кор отталкивательный ввести в потенциал, и дело с концом, – и поставил рюмку рядом с соусным пятном, постепенно расплывающимся по скатерти, а потом вдруг снова расхохотался, развернулся, задевая локтем за бутылку лимонада и опрокидывая ее.
– Эй, Авдеев, а хочешь быть директором этого ресторана? Я скоро его куплю, о-хох! Мне нужен свой ресторан. У меня есть заокеанские друзья. Где же мне их принимать? У Джона Киргстайна, прыщавого и прекрасно разговаривающего по-русски Джона Киргстайна, любителя женщин, картин, лошадей, путешествий, вот у него есть свой ресторан там, а у меня здесь нет. Это же несправедливо, а, Авдеев? О-хох! Эй, Авдеев, не дрейфь, мы скоро купим с тобой этот ресторан. Да все давным-давно продается и покупается, и это – великое изобретение человечества, недаром Маркс написал свой «Капитал». Свобода нашей эпохи – в деньгах. Не жалей то, что продаешь, будь сильнее. Деньги, колесо и алкоголь – наши великие изобретения. А продается и покупается все: заводы, рестораны, картины, лошади, убеждения, жены, идеи, дети, родина – все, все продается. Зачем лицемерить? Только что-то за двести рублей, а что-то за миллион или больше, что-то откровенно, а что-то с кривлянием, разница только в том – как. Будь сильнее, только слабый мучает себя совестью из-за этого.
Авдеев молча поднял опрокинутую бутылку, потом так же молча налил себе рюмку водки и снова выпил залпом.
– А наш Никто почему-то ничего не говорит, – продекламировал, разворачиваясь к молодому человеку, профессор. – Настоящие мужчины не болтуны? Нет, тебе надо обязательно с нами познакомиться. А иначе кто же о нас напишет? Кто расскажет о наших грехах? А, Никто? О-хох! Ты! Ты должен написать так: «Кто самый сильный? Кто самый мощный? Кто самый лучший в мире профессор и самый веселый пьяница, муж самой красивой и самой молодой жены, самый добрый научный руководитель? Кто изобрел одиннадцать кандидатских и три докторских своим ученикам? А кто однажды августовским вечером за бутылкой водки на даче у академика Бубубова задал три вопроса, взрастивших трех китов, на которых стоит отныне новое направление в кристаллохимии? А кто раздел на конференции в семьдесят девятом году самого Козлевского, а кто надругался над докторской знаменитого Осипяна? Кто самый сильный, самый мощный? И кто скоро станет самым богатым, кто станет миллионером на софт уэар?» Верно, Никто? Напиши обо мне роман, Никто. Я люблю жизнь, я люблю себя, я люблю свое дело, я хочу остаться… Напиши о нас роман, и ты тоже станешь богатым, а потом мы вместе откроем новое дело, построим самый гигантский в мире завод по производству эректоров. Ты знаешь, что эректор изобрели два ленинградца? Дай-ка салфетку, я нарисую тебе, как устроен этот прибор, а то ты, наверное, и не знаешь, что это такое. Вот здесь специальная растягивающая пружина…
«…белая скатерть, тупой ресторанный нож. Кто я? Графоман? Они говорят, я молчу. Я молчу, и, значит, я слушаю. И, значит, я и есть эта белая скатерть, для них промокашка. Священник в запятнанной одежде совершает богослужение, нечистыми пальцами касается алтарных врат, входит, не крестясь, потной ладонью протирает икону, совершает преступление, не совершая, берет на себя чью-то вину и казнит сам себя. Это они наделяют виной другого, убивая его. Если не ты, то я. Им нужны самоубийцы, как молоту нужна наковальня. Кто я? Белая скатерть или острый бритвенный нож?»
– Вот, как заказывали, господин профессор, пятнадцать салатов и семнадцать бутылок водки, – жадно как-то и весело-печально сказал официант, подкатив нагруженную тележку.
– А где белая скатерть, говно?! Нагадил здесь соусом, разлил лимонад! Я что тебе, в грязи буду барахтаться? Увози обратно, дурак.
– Занесено в счет, расплатитесь!
– Позови сюда мэтра, козел! Вот этот спортсмен будет завтра твоим директором!
– Скажи своему профессору, чтобы он перестал меня оскорблять! – официант чуть не ударил Авдеева дернувшейся рукой.
– Толик!
– Мэтра сюда!!
– Я сейчас вернусь, – сказал Авдеев, нетвердо поднялся и твердой походкой пошел из зала.
Сдерживая дрожь, официант упрямо расставил по столу пятнадцать салатов, потом стал выставлять с нижнего этажа каталки одну за другой бутылки с водкой.
– Никто, бей его!
«Зачем я встаю? Ведь это не я встаю. Эти блестящие бутылки на столе. Белая грязная скатерть. Лучше уйди, просто уйди отсюда, как Авдеев. Не трогай этот нож, не нащупывай его рукою. Не сжимай лезвие в ладони поперек линии жизни. Они кричат, я не слышу, и, значит, их нет. Только я за стеклянной стеною. Остаться за этой прозрачной защитой. Я должен остаться, и я остаюсь. Значит, не я. Он встает, он берет не за лезвие, за рукоятку, чтобы остаться самим собою. Две тюрьмы: та или эта. Ему не все ли равно, на стене, которой из них расписаться в том, что он существует? Ударить в лицо. В блестящую щеку, там, где она уже зарастает, клубясь бородой, прорезать насквозь, и лезвие скользнет по влажному нёбу, сдирая розоватый нежный эпителий, к темненьким маленьким горловым пещеркам, срежет основание языка. Ударить. Тупым ресторанным ножом ударить вперед. Не белая грязная скатерть, а острый бритвенный нож. Когда будет падать, он потянет ее на себя, чтобы зажать кровоточащую рану».
«Не я, не я, слава тебе, боженька. Как догадался подняться все же, разыгрывая пьяного, и выйти в сортир? Как чувствовал, что дело кончится плохо. Убили, убили, моего профессора убили, Толика убили. Ну почему же так хочется смеяться? Не могу прямо. О-хох! Это его. Он так смеялся – о-хох. Мы самые сильные, мы самые мощные. Ой, грех это, наверное, ну все равно, не могу. Как же хорошо-то, когда жинка моя сзади жаркая обнимает, вот так же хорошо, когда ручка ее ласковая змейкой скользит к моему волосатому заповеднику, ради чего жить только и стоит. Не могу, наслаждение кислородное какое-то, как шампанское пузырьками радужными впитывается в мозги. Господи, кажется, никогда так хорошо в жизни не было. Толика убили, Толика убили, в рот ему прямо ножом ударил, в десятку, что называется, а сидел-то рядом со мной, кошмар. Я как чувствовал, что что-то произойдет. В туалете пол кафельный. Я еще этому типу лысому в окошечке с вентилятором тридцать копеек дал вместо двадцати. А гробовщик этот, гардеробщик то есть, рядом мочился, меня все трясло от соседства, я все гусиный вид делал, будто зиппер не могу расстегнуть, а то что же стоять и не, никак, в это время же и ударить может вполне неожиданно – такая тумба, а я беззащитный совсем, руки заняты. И вдруг крик этот дикий, словно кожу на морозе сдирают бритвой опасной. Визг бабий из зала: „Уби-и-и-ли! Уби-и-и-ли!!“ И я в это время достал, и у меня получилось. Я сразу понял, что это его, Толика, убили. Я солнце на кафельной стене увидел. И уверенность во мне поднялась. Все словно в этот визг ушло, весь мой страх подспудный перед мразью этой официантской. Я ему плюнул, гардеробщику, в спину, когда он на крик побежал, я даже от писсуара не отошел, не прервал потока, только голову повернул и плюнул. Слава тебе, боженька, что не я. А что мне будет? Ничего мне не будет, я же ни в чем не виноват. Я в туалет выходил, и баста, а этого типа с ангельским личиком я первый раз в жизни видел. Баста. Все, забываем пока. Итак, значит, все дело в коре, надо ввести в потенциал отталкивательный кор. На компьютере я это за час просмотрю. Конечно, это и есть последняя точка. Интуиция все же была у Толика потрясающая. Талантливый, гад. Значит, дисер есть. Текст напишу за лето. А кто же руководитель теперь? Ладно, Бубубов назначит, это же надо и ему, всей нашей школе это надо – умножить ряды. Мы их возьмем числом, Осипянов этих, Козлевских. Жалко, конечно, Толика, неплохой был мужик. Не везет мне с бизнесом, черт, родненькую, персоналку, не успел толкнуть через его контору, десять процентов посреднических от восьмидесяти тысяч, с Джоном так и не познакомился. Этот – как он его называл – никто поганый, скотина, чтоб его там на велосипедике прокатили с острым седлом, мразь, шизофреник, подлый убийца. Убить профессора! И это сейчас, когда мы говорим о правовом государстве, когда вся страна напрягается в борьбе с преступностью, с бюрократией, с правыми силами, с коррупцией. Когда перед нами, быть может, единственный шанс не умереть, не погибнуть!»
Часть вторая.
Профессор
Где ты? Стол, привинченный к полу болтами. Железные нары. Морговый запах ржавой параши, который раньше мешал, а теперь уже не мешает. То, что когда-то увидел на чистом холсте, можно потрогать рукою, теперь не называя. Холод. Неумолимый холод, пьющий твое тепло. Безмерность холода и твое ничтожество. Айсберг справедливости с толстыми прутьями решеток. Не шевелись. Нет тепла для тебя. Только чувство вины – отныне в нем твоя жизнь. Что ж – эта белая стопка листов на столе. Они разрешили тебе писать, чтобы казнил сам себя? Умерщвляющий сам себя преступник. Только откуда в тебе эта трезвость, от холода? Эта белая стопка листов на столе. Тебе разрешили писать. Близость смерти излечивает от безумия. Что ж, по крайней мере нет этой настигающей, как в машине, жары. Да, был безумен. Но твое ли это было безумие? Ведь все связаны, как острова под водой. Да, я убийца, но ты был безумен. Не письмо, он пишет теперь не письмо. Он не раскаивается. Он о чем-то рассказывает – не о своей жизни, словно выплачивает долг. Он знает, что умрет. Они признают убийство преднамеренным, они постараются, найдут, к чему прицепиться, эти авдеевы, скажут, что он был знаком с профессором давно. Они отомстят преступнику. Они отомстят ему. Они отомстят тебе. Они не отменят смертную казнь. Они соберут вещественные доказательства – выдолбят куски асфальта, достанут из урн скомканные салфетки, вырежут автогеном куски гаража, выломают стену в его комнате, они соберут все это – кучу хлама, чтобы положить на весы правосудия. И еще, быть может, они вырвут из него «царицу доказательств» – признание, переведя в общую камеру, где его, как шавку, будут насиловать «товарищи», – жестокая реальность, данная не в блокноте, а в безымянном кошмаре боли. Что же, пока он один, он мог бы, подобно Сизифу, забыть о тягостном камне. И если вменяем теперь – написать о радости жизни (в преддверии ада). О том, что было – о матери, оставшейся там, в Бирюлево, в длинном бараке, напротив железной дороги, ведь он любил и любит ее (будет любить?). Вечерами, когда солнце садилось там, за товарной станцией, и диспетчерши говорили по радио на всю округу не только о составах, отправленных с сортировки «на первый» или подданных «на второй», но и просто так, ни о чем, скипел ли чайник, придет ли Иван, вечерами мать смеялась иногда, готовя блины, поглядывая в окно на шуршащую в закате листву, прислушиваясь к голосам. Она словно становилась моложе, и он смеялся вместе с ней, он чувствовал вдруг себя еще ближе – ее сыном, смех как повадка, по которой животное узнает свою кровь, текущую в другом теле. Ведь любишь свое. Теперь заточенный в сырые холодные стены с железной дверью вместо окна, он мог бы увидеть на белом листе и то, что любил, и то, что будет любить после… ведь он не умрет, он всего лишь изменится. Кем родится? Он знает теперь (те раскиданные бумажки, эта стопка белых листов), он знает теперь: то, что написано, – есть, и то, что напишет, – будет. Бог или дьявол? Для них, наверное, повод для издевательств. Успеть, пока не придут с полным набором «кухонных принадлежностей». Выплатить долг перед будущей жизнью. Кто-то хотел портрета в парадном мундире. Чтобы повесить на стену. Чтобы портрет следил за ним взглядом: «Я не меняюсь. А ты, смотрящий теперь на меня, можешь позволить себе все, что хочешь». Он выплатит долг. Не защита, не оправдание… Такая цена. Но откуда он знает жизнь того, кто стал его жертвой? Ведь профессор ничего не успел ему рассказать? Эти разрозненные листки… Еще одна попытка достичь поверхности? Воображение как память.


Воды отходят. Корчится мать, рождая убитого cына снова профессором, только профессором, ни осой, ни… Он хочет остаться, и, значит, останется. Самым сильным, и самым мощным, и самым богатым. Нет. Он никогда не изменится. Изобретая другую одежду, он останется со своим телом. Ведь он держится за него. Ему досталось выгодное тело. И он гордится своим пупом, и знает все, что знает. Грязь и шлак, которые он несет под панцирем в себе. Сильный себя не казнит, сильный забывает. О-хох! Пусть.
Ноу хау. Есть древний закон. Тайна для избранных. Сделай так. И тогда пустота – ни людей, ни вещей, бесконечное объемное пространство власти. Изобрети прыжок через пропасть, ведь так близок склон с карликовыми деревьями, с живописной дорогой, уходящей к вершине, за которой слышится океанский прибой. Напрягись, эрегируй голос, эрегируй взгляд, оквадрать скулы и сделай плоскими задвижки щек, подними их выше, прикрывая бойницы, зажми нос от вони и скажи этой сумасшедшей старухе, твоей матери, мокнущей в собственной сладковатой моче, скулящей, как сука, от пролежней, скажи, что ты привезешь вечером лекарство, скажи в это блестящее, словно из пластмассы, лицо, в эти светящиеся, ничего не понимающие глаза, в эту полуулыбку с мягким беззубым ртом, скажи, что ты вечером привезешь лекарство. Ведь она повторяет услышанное от врача (проблеск механической памяти). Как заводная кукла, она повторяет его фразу, словно хочет свести с ума и тебя (прочь!). Она даже копирует его интонацию: «Без нитронга ей будет трудно преодолеть ночной кризис, не стану вас обнадеживать. Без нитронга ей будет трудно преодолеть ночной кризис, не стану вас обнадеживать. Без нитронга ей будет трудно преодолеть ночной кризис, не стану вас обнадеживать. Без нитронга ей будет трудно преодолеть ночной кризис, не стану вас обнадеживать». Оборви магнитофонную ленту. Захлопни дверь. Вечером ты будешь у Бубубова в гостях, последняя возможность попросить о месте профессора на кафедре физической химии. Ноу хау. Сюжет для беллетриста средней руки. Банальная вечность. Крикни ей, что вечером обязательно привезешь лекарство.

«Я привезу тебе вечером лекарство, поняла ты или нет?! Я сказал – привезу!» Приподнимается в постели, крепко вцепляется в твои пальцы, а ты опаздываешь к Бубубову, пытается встать, смотрит в стену мимо тебя, словно знает уже то, чего ты еще не знаешь, дрожит ее рот, измазанный манной кашей. Седые желтые патлы. Осень наступает после зимы. Хочет подняться, идти в туалет. Бубубов не любит, когда опаздывают. Отцепить ее сухие сильные пальцы, повернуть лицом к стене, поднять и опереть ее руки о стену, дальше по коридору она доберется до туалета сама, инстинкт еще не угас. Ты смотришь ей в спину, подтягивая галстук. Как смешно она семенит, касаясь одною рукою стены. Без пятнадцати семь. Тебе не хочется плакать, тебе не хочется и смеяться. Тебе не кажется, что ты выпускаешь из рук маленького ребенка и что это его первые шаги. В половине восьмого ты должен быть уже на Таганке. Она доберется по стенке сама и вернется, никуда не денется, чертова кукла. И неизвестно, сколько ты еще будешь таскать из-по нее простыни, измазанные зеленым старушечьим говном. На метро до Таганки пятьдесят пять минут. Захлопнуть дверь. Она поворачивается. Бессмысленный взгляд. Чревовещание. «Без нитронга ей будет трудно преодолеть ночной кризис, не стану вас обнадеживать».


Пьян. Ерунда какая. Разве мы не самые сильные, самые мощные? Главное – дело сделано. Бубубов позвонил ректору. По-о-озво-о-онил! А теперь надо попасть ключом в этот Сезам. Да нет, я вел себя прилично. Анекдот про корову. Много шутил, изобретал. Бубубов смеялся надо мной, как над ребенком, издевался, конечно, и при всех еще, при женщинах, ну и что, самое главное, что Бубубов позвонил, потому и издевался, что позвонил. Толкнуть плечом. Бубубов. Разве мы не самые сильные? Свет в туалете. Опять забыла. Свет в туалете не тот. Мамаша не померла ли? Открыть… Так и есть. Так и знал. Значит, вот так это и происходит. Бубубов. Настигает вот так, рядом с унитазом. Желтые патлы матери, испачканные ее же говном. Мне надо будет мыть ей голову сегодня ночью. Этот оскал. Какой трезвый жестокий взгляд, она умерла не сумасшедшей. Что видела? Даже для стариков смерть отвратительна. Я профессор. Слава богу, что умерла, наконец, отмучилась, освободила. Когда-нибудь я заплачу за все…


– Черт возьми. Не надевается этот черный пиджак. И надо же было ей завещать, чтобы обязательно хоронили в черном пиджаке. Она его двадцать лет не надевала, как на пенсию пошла.