Пообещав встречу с анестезиологом и три укола с утра, чудо-доктор-царь удалился вместе с бумагами и халатом.
Я стала ждать, через несколько страниц узнала, что туалет в больнице – прям как у нас в институте, один на двоих – для мальчиков и девочек, и мальчики, естественно, там курят. Старушка Недовольной Дочери и Вера Ивановна возмущены: отложили свои читальные принадлежности и с азартом ругают туалет.
Вера Ивановна.
Примерно семьдесят два года. Лежит повторно. В этот раз на терапии. Полтора года назад Л. А. поймал у нее в животе тромб. Она на него жалуется:
– Тромб был в ноге, он хитрый, не стал его удалять, а потом поймал в животе.
– Ну и как? Удачно? Последствий нет?
– Нет, но вот что ж он его из ноги не вырезал? Из ноги проще!
У Веры Ивановны погиб в автоаварии младший сын, почти мой ровесник. Она живет с внуком и его девушкой.
Рассказывает какие-то непонятные мне истории с квартирами: в результате ее желания сделать всем лучше она оказалась в коммуналке. Между делом удивляется, что Л. А. меня сегодня три раза навестил. Ей со мной можно поговорить, я слушаю и читаю. При мне к ней никто не пришел. Но по телефону звонили подруги и внук, она всем сказала, чтобы не приходили, они и не приходили. Так ведь удобно, правда? Вечером предлагала ей крем для лица – отказалась.
Я к такому устройству туалета равнодушна, мне все равно, в детском саду тоже такой был, правда, мальчики еще не курили.
Потом доктор пришел еще раз, что-то, видимо, говорил или спрашивал, но я тут же все забывала, к тому моменту я прочитала почти сто пятьдесят страниц и боялась, что книг хватит только на один день, потому, перебив его, я капризно сказала:
– Почему нельзя было приехать вечером? Надо было мне вечером приехать.
– Как вечером? – спросил Л. А., смешно приподнимая брови и нос.
– Ну что мне тут делать целый день? Ужас!
– Ну, вы к нам привыкнете, мы к вам.
Царь ушел. Я уткнулась в книжку с твердым намерением не привыкать, а скорее выписаться.
Я мерзла, совершенно непонятно, по каким причинам, похоже, больше никто не чувствовал холода, время было потеряно, зато тревога и холод стали вполне телесными ощущениями. Начиная замерзать, я выскакивала с книжкой и телефоном в коридор. Говорила. Читала. Говорила. Ходила. Возвращалась. Смотрела в окно на синицу и мерзла. Мерзнуть стало даже приятно. Наверное, я привыкала.
За распахнувшейся палатной дверью неожиданно возникло что-то большое и зеленое. Я подняла голову и обрадовалась, мне подумалось, что анестезиолог уже не придет, почти вечер, синица исчезла. Споткнувшись в буквах моей фамилии, зеленый и большой посмотрел на старушек и позвал в коридор. Я весело (наконец хоть что-то дельное) выпрыгнула из кровати, к которой уже примерзла, и понеслась за ним в коридор, одновременно подумав, что вот так сидеть, скрестив ноги, я могу последний день.
– Вас как зовут?
– Ак…
– Неважно, я анестезиолог – у вас, наверное, работа сидячая?
– Сидячая?
– Ну да, вот и результат – больные вены. Да?
– Похоже на то. Можно не спать на операции?
– Можно. Вам когда-нибудь делали наркоз?
– Не раз.
Мне одиннадцать лет. Я прихожу в себя после операции, после снятия повязки, и живу дальше. В палату заглядывают врачи. Я уже не помню их лиц, и имен не помню, а вот их движения, ощущение их настроения возвращаются ко мне легко. Все хихикают и подмигивают, особенно мужики. Спустя много лет мама рассказывает: приношу передачу, врач просит зайти и спрашивает, какая у нас в доме семейная обстановка, как в школе? Мама говорит, что все нормально (а так и есть в целом, если не считать моего характера). И тут врач ей говорит:
– Ваша дочь тАААк ругается матом! Откуда она знает тАААкие слова, а главное – их управление! У нас шок был в операционной! Мы смеялись. А потом все ходили на нее посмотреть, даже студенты.
Мама не знает. Маме стыдно. Мама у меня матом вообще не ругается! А я – советская девочка, пионерка, выражаю свое отношение к жизни под наркозом вполне безответственно.
– Это в позвоночник?
– Да.
– Это больно? – я боюсь, что это больно, совсем не хочу больно, к тому же, по дурости мне представляется, что иголка во мне застрянет, сломается, и будет землетрясение. – Нет, не больно. Потом нужно будет пить много воды. А с семи утра нельзя.
– Хорошо, буду пить.
– Аллергия есть?
– Есть. Аспирин.
– Да, хорошо, я понял. Какие будут пожелания?
– Пожелания? А что за пожелания? – удивляюсь я.
– Ну-у… разные бывают.
– Какого рода? – На самом деле я бы что-нибудь пожелала, мне тоскливо здесь, но в замкнутом пространстве желания сами собой как-то не приходят в голову – за тебя желают врачи. К тому же, нужно запомнить кучу того, что они говорят, хотя в целом это бессмысленно – говорят они быстро и тихо, не записал – привет. Если бы я знала, как будет в операционной, я бы, конечно, пожелала одеяло, или шерстяную простынь, или операционный стол с подогревом, или надпись на потолке «не спи, товарищ». Но я ничего не знаю.
– Ну, вы уже пожелали! Я завтра утром зайду, может, что придумаете, – и убежал, исчез в вечернем коридорном пространстве.
Пришел Л. А., сказал, что дадут на ночь феназепам: «Перед операцией нужно хорошо выспаться». Я отказалась. Он поуговаривал, сошлись на том, что «беленькую таблеточку» дадут, а я могу не пить. Могу не пить.
Могу бродить по коридору и придумывать желание (я бы руки оторвала дизайнеру, подделавшему коридор под длинную, выплывшую на поверхность синеватую вену). Темнеет, врачи уйдут домой, останутся не выписанные старушки в палате. Может, им пригодится мое имя?
Плавая мимо сияющих синевой дверных стекол, я оказалась у поста медсестер, это где-то в центре коридора. В центре сообщили секрет: во-первых, я больная, во-вторых, нужно делать клизму и на операцию ехать голышом.
А я-то подошла в центр и спросила: «Как одеваться?» Хорошо хоть брови накануне покрасила. Видимо, Л. А. был прав, что велел приехать в десять утра. Как выяснилось несколько позже, больница – это не увеселительное заведение. А жаль. Я скорчила рожу и по совету сестер побежала в ординаторскую сообщить, что я есть не буду (возможно, никогда). Фиг вам. (Попросить противошоковое?) Тот же анестезиолог (а может, и не он, но тоже абсолютно зеленый) жалостно сказал:
– Это завтрашняя вена?
Царь, не оборачиваясь, кивнул.
– Лучше проклизмиться, а то после наркоза тяжело.
Вероятно, где-то здесь, удаляя имя собственное и превращая тебя в диагноз, больница радостно поглощает твое привычное сознание. Здесь – другая свобода. Замыкая пространство бело-синими призрачными дверями палат, прикроватными тумбочками и однокрылым водянистым коридором, она отбирает привычки, условности и даже мечты. Есть только назначения и желание выполнить их с точной безусловностью. Приходящие к тебе из мира люди уже несут другой заряд жизни – жизни, которую ты забыл, вот так сразу, выполнив странное «привыкать». Я пометалась в палате: клизма – это слишком страшно. Сначала мне захотелось спрятаться, чтобы меня не нашли, потом достала рюкзак – собраться домой, почти заплакала, не соображая, почему так боюсь «клизмиться», и поняв, что делаю что-то не то, что из-за этого из больниц не уходят, я выбежала в коридор звонить своей подруге.
Мы стоим с Викой в туалете у окна, обнимаемся и плачем. В окнах напротив горит желтый домашний свет, а не белый, как здесь. Вика ехала в пионерский лагерь в Крым. Автобус вылетел с серпантинной дороги. Она сидела рядом с папой. Напротив, у своего папы на коленях, сидела маленькая девочка и ела черешню. Отец выковыривал ей косточки и давал только мякоть, потом протянул горсть Вике. Последнее, что она помнит, – маленькая девочка вылетает в окно, а на каких-то кустах висит чья-то сандалия, черешня и рука с часами. Вика тогда ослепла. Ей делают не первую операцию. Она уже видит. Всех, кроме своего папы. Папа у нее погиб.
Мы плачем, рассматривая сквозь прыгающий желтый свет чужое безболезненное благополучие.
– Ну, хватит, – говорит Вика, – плакать нельзя. Если увидят, накажут.
Наказанным детям медсестры делали клизму или раздевали и ставили на стул в палате или в столовой во время общего ужина. Дисциплина – важная часть власти, часть больничной жизни. Кому об этом расскажешь?
– Если бы Завтрашней Вене сказали об этом заранее, – плакалась я подруге, – я бы перестала есть за два дня, и никакого кофе с утра, даже если он пахнет остро и сладко, понимаешь, когда я вдыхаю кофе, мне кажется, я взлетаю, как счастье. И йогурт долой.
– Клизма – это прекрасно! Дали́ бы одобрил! Понимаешь?
Выставка Дали, которую мы посетили почти перед больницей, была веселой. Мы выкатились из здания на Волхонке, пружиня от смеха, очередь, мимо которой мы шли, оглядывалась.
– Девочки, что там? – спросил нас бледный мужчина с тростью.
– Ужасно смешно! Не художник – восторг! Обхохочешься.
– Серьезно?
– Ха-ха-ха! Очень!
– К тому же, бесплатное очищение организма! Люди платят деньги, а тебе – пожалуйста! – разумно утешала далианская подруга.
– Пожалуй, – согласилась я, рассевшись на подоконнике и наблюдая за лифтом, который открывал двери и показывал, кто у него внутри: за врачами стояло что-то розовое и вздыхало, – ой!
– Что там у тебя?
– Так, что-то розовое проехало на лифте.
– Дали бы зарисовал.
После сведений о «клизмиться» особенно нас порадовал феназепам, который я попросила медсестер не давать. Все это в своей неожиданной логике развеселило, и, обсуждая по телефону с моей далианской подругой способы бесплатного очищения организма, нарушая всякие покойные настроения режимного острова, мы несколько раз с восторженным смехом повторяли:
– Сделать клизму, выпить феназепам и проснуться в… в тепле… вот и утро наступило!
Я успокоилась, беспричинный страх ушел. Может быть, у меня не было аппетита, а может, в том непрочитанном тексте есть пункт 3.6.4. «выполнять, что обещала» – есть я перестала. И так, на всякий случай, с семи вечера перестала пить.
Температуру не знаю.
Соленое вредноНочью не спала. Пространство замкнулось, время исчезло. Я смотрела в потолок, слушала плеер, который привычно исполнял венский католический концерт, пытаясь перебить крик бабы Зины, чья кровать разделяла пространство между мной и Верой Ивановной.
Баба Зина.
Баба Зина появилась внезапно, во вторник к вечеру, семьдесят шесть лет. У нее один сын и невестка. Сломана нога. Она лежачая. В подгузнике. Очень неухоженная. Лохматая. С грязными руками и ногами и бородатым подбородком. Речь после инсульта нечеткая, одна рука не двигается. Сын пришел с ней. Оставил пачку подгузников, воду, погладил ее по щеке и ушел. Никто ее не кормил. Она кое-как пила. Днем спала. К вечеру просыпалась и начинала кричать. – Где я? Где я? Господи, что я такого сделала? Мама!
Л. А. был недоволен тем, что ее положили. Я тоже – она меня пугала. Именно своей старостью. Часть ночи до операции я уговаривала себя не бояться, что у меня все будет по-другому. Все проходит гораздо быстрее, чем хочется, и совсем не хочется быть беспомощной, всем мешающей и вот так лежать на кровати, кричать всю ночь и знать, что ты никому не можешь понравиться – совсем. Я смотрела на нее в свете уличного фонаря и пыталась понять, какой она была раньше: непримиримо красивой? Кто знает? Может, она думает, что эта страшная больничная кровать – не для нее, не навсегда, надеется выздороветь, а врачи вокруг точно знают, насколько эта надежда неправдоподобна, и делают, что могут. Я лежу рядом, слышу ее, жду десяти утра, своей операции, и не хочу стареть.
В среду к ней пришли. Гибкая невестка и сын. Оба хорошо одеты. Подделали подпись, чтобы получать ее пенсию, пока она в больнице. Сама баба Зина расписаться не смогла. Покормили ее. Долго объясняли врачу, что они работают, что все бросить не могут. Красавец их понимал. Я тоже их понимаю, но…
– Вы меня запустили, я уж теперь не воскресну…
Я затыкаю уши плеером или берушами, чтобы если не заснуть, то хотя бы частично не слышать, как она кричит ночью. Им повезло – они сегодня ее не слышат.
Ела баба Зина случайно, один или два раза в день. Два раза, это если я или мои гости ее кормили.
Перед тем как ее забрали в реанимацию, я сказала ее невестке, что они приносят мало воды. Воды действительно не хватало, пила баба Зина много, но именно в тот день она начала мало пить и ее увезли – дежурил Красавец.
Утром я узнала, что баба Зина была еще жива. Потом ничего не говорили, смотрели на меня с удивлением. Какое мне было дело? Но вот я до сих пор думаю: а жива ли баба Зина?
Остров плыл со мной и нес меня все дальше от привычной жизни. Сквозь жалюзи безжалостно и остро светил фонарь. Через вечные оконные щели в палату проникал ветер, скользил по моему плечу, задевал лоб и спешил дальше. Было то холодно, то жарко, ночь все не кончалась, я смотрела на часы – они не двигались, сбивалась простынь, выворачивалось одеяло, а за дверью тянулся в обе стороны синеватый коридор. Потом, внезапно, наконец включился свет, всем стали колоть уколы. Я села на кровати. Медсестры прошли мимо. Потом пришел Л. А., спросил, как я себя чувствую.
– Хорошо.
И ушел. Я тоже решила уйти, бродить где-нибудь, и распахнула дверь, но медсестры, обернувшись, попросили меня не покидать палату, чтобы мы вас, «больная», не ловили. «Больная» – это, конечно, жаргонизм, никакой больной и даже нездоровой я себя не считала. Я согласилась на операцию, потому что пришло ее время, как если бы позвонил будильник, или самолет взлетел по расписанию, или Дали написал новую картину. Ничего другого, кроме этого, не было, никакой «больной»! В «больных» играли все остальные, а я играла в другую игру, но по правилам, потому перестала бродить и вернулась в холодную кровать.
Я читаю. Кричат:
– Завтрак, девочки, мальчики! Проходите на завтрак.
Старушки идут на завтрак.
Царь ведет меня на УЗИ (у-л-ь-т-р-а-з-в-у-к-о-в-о-е-и-с-к-у-с-с-т-в-о). Я скачу за ним по лестнице и попадаю на первый этаж, где к стенкам в очереди прилипли грустные люди.
Узистка в шоке! Это не нога, говорит она, это ужас! Какие дыры (что за дыры, не знаю – видимо, космические), величиной с палец!
– У вас голова не кружится? Если кружится… не терпеть…
– Нет, у меня не кружится, – отвечаю я УЗИ-искуснице, поглядывая на нее с высоты банкетки.
– Смотрите, Л. А. – И они перешли на гиппократов язык, к счастью, скрывающий от пациентов всю правду. Кто хочет знать их правду? Я не хочу, поэтому не прислушиваюсь, а смотрю в окно и тихо-тихо пою песню про лен-конопель: «В темном лесе, в темном лесе, распашу ль я, распашу ль я, пашенку, пашенку, я посею, я посею, я посею, лен-конопель, лен-конопель…»
Л. А., тем не менее, посидел рядом, посмотрел еще немного на загадочные дыры и стал рисовать на моей ноге узоры: кружочки, линии соединения и крестики синим фломастером, очевидно, появившимся у него из рукава. Нога стала красивой.
– Где же вы находите таких сложных пациентов? Ужас, смотрите: вот узел, а вот еще дыра…
Конопель засеялся, стало скучно, я тоже посмотрела на экран: серо-синее булькающее пространство… Что они там видят? О чем говорят?
– Если вашей дочери не сделать операцию вовремя, то слепота как следствие будет прогрессировать, возникнут проблемы с позвоночником, видите, она держит голову неровно, ей так удобней смотреть, мы вам предлагаем двойную операцию…
Я сижу на скамейке, мама вдалеке говорит с врачом. Мне нравится слово «двойную», вот бы есть двойные конфеты. Я подхожу к маме:
– Мама, соглашайся, двойная – это больше, чем одна. Это вкуснее.
Врач смеется и поворачивает мне голову.
– Ты скоро будешь как все. Хочешь?
Я жму плечами – непонятно.
– Тебя не будут дразнить.
Я не верю, я обиженно сажусь обратно – меня постоянно дразнят, и я постоянно дерусь или плачу.
– Я могу еще парочку таких сложных подыскать, – неожиданно вступаю я в их диалог.
Смеемся с узисткой, Л. А. удивился, приподнял нос с бровями и вернулся к рисованию, крутя меня в разные стороны.
– У вас голова не кружится? – повторяет пароль узистка.
– Да нет, с чего бы ей кружиться? Хотя от голода, пожалуй.
– Ай! Кушать не дают!
Л. А. дорисовал свои диаграммы и куда-то вышел. Я слезаю вместе с татуажем и спрашиваю узистку, разглядывая новообразовавшуюся графику:
– А я ходить-то буду?
Посмотрев на синие кружочки, она рассказывает знаменитый анекдот:
– Пациент после операции спрашивает у хирурга:
«Доктор, а я на скрипке буду играть?»
«Ну да, конечно».
«Странно, а раньше не играл».
Мы смеемся, я открываю рот, чтобы рассказать другой анекдот:
– Больной отходит после наркоза:
«Доктор, я что-то не могу нащупать свои ноги».
«Видите ли, нам пришлось ампутировать вам руки».
– Идите в палату, – неожиданно говорит появившийся доктор-художник.
Меня везут на операцию. Страшно. Не нравится смотреть в потолок, не нравится лежать. Не нравится бояться. В лифте куча людей в белом прижимаются к стенкам. Лифт скользит туда-сюда. Я рассказываю анекдоты.
– Тебе сколько лет? – спрашивает кто-то у стены.
– Одиннадцать, ну так вот… ежик и зайчик нашли ружье…
Я рассказываю, пока мы в пути, пока какая-то женщина не говорит:
– Ну и дети, таким наркоз нужно давать заранее.
С другой стороны стены подмигивают.
Рот приходится закрыть, вернуться в палату от веселой узистки к позавтракавшим старушкам. Художник, как истинный гений, пришел следом, дорисовал еще пару штрихов и исчез.
Вместо него появился шприц с атропином и противным по цвету антибиотиком, всего два укола из трех, обещанных накануне.
Потом пришли медсестры с каталкой, сказали все снять, даже резинку для волос и нательный крестик. Накрыли меня простынкой и покатили на операцию, в лифте я показала язык своему отражению на потолке. Медсестры засмеялись и тоже стали показывать потолку языки.
Я лежу голая под одеялом. Мне шесть лет. И жду, когда заберут на операцию. В палате появляется каталка, на ней лежит голый мальчик, завернутый в простыню. Я стесняюсь и не вылезаю. Ему говорят: «Отвернись». Он отворачивается. Я перелезаю к нему, и меня укутывают простыней. Я чувствую его тело, и мне хочется раствориться. Ему, наверное, тоже. А взрослым плевать. Их ничуть не смущает – можно не ходить два раза. Очень удобно. Дети и дети, а мы смотрим друг на друга с ненавистью. В каком-то коридоре мальчик исчезает, и я про него забываю. Передо мной выплывает огромная странная лампа, каких я никогда не видела даже в магазине.
Анестезиолог в зеленом костюмчике так и не пришел, наверное, забыл про свое обещание. Я, правда, так ничего и не придумала. Джинны разрешали загадывать три желания, Зеленый одно – слишком мало, чтобы не совершить ошибку.
Приехали. Операционная совершенно пустынна, окно такое же голое, как я. С меня сняли простыню, и я перелегла на холодный операционный стол. Под спиной оказалась какая-то еще более холодная квадратная штучка, которую мне захотелось убрать, но оказалось, что так надо. Я расползаюсь по столу, и меня накрывают другой простыней – серовато-желтой и мятой, типа жеваная ткань, когда-то было модно. Лежу. Десять утра. Пришла операционная сестра.
– Вас как зовут?
– Акс… (Хотя, в целом, я уже не уверена, что меня так зовут, голое существо имени не имеет). Я – Сегодняшняя Вена.
– А меня Ира. Клади ручку сюда.
– Что это?
– Рукав, специально придумали.
Если на операционном столе не лежать, то можно вполне самому догадаться, как он устроен и что за штуки прикреплены к нему справа и слева.
– У вас очень холодно.
– Да, в операционной всегда так, так положено, придется потерпеть. Поработай ручкой.
Я сжимаю и разжимаю пальцы, чувствую, какие они холодные и как медленно двигаются. Ира ставит катетер прямо на внутренний сгиб локтя.
– А это что?
– Это капельница.
Вижу, что капельница, я хотела спросить, что там внутри, но забыла, как это сделать.
Трясет от холода, простыня прыгает, изображая желтое море.
– А вдруг я буду кашлять?
– Ну и кашляйте. Я все хорошо закрепила, не вылетит. А почему вы вдруг будете кашлять?
– Ну не знаю, а вдруг.
– Да кашляйте, вы ведь живой человек.
– Хорошая шутка.
– Я не шучу, вы пока живая, все признаки, – Ира вдруг начинает кашлять.
Мы смеемся и переходим на «ты».
– Да ну тебя.
– Я вообще тихо буду лежать. Я тут стесняюсь. Я не одета.
– Да ты что? Тогда я за тебя кашлять и…
Откуда-то сбоку появляется незнакомый доктор и спрашивает:
– А что у нас больная так трясется? От страха?
– От холода, – с каким-то презрением говорит Ира. И я ей за это благодарна. Мне не страшно вовсе, хотя, может, это и ненормально. Я не больная. Мне немного голо и очень холодно. И это все.
– А вы, доктор, разденьтесь, – неожиданно предлагаю я и подмигиваю Ире.
– Если не боитесь, – смеется Ира.
Боковой доктор не ответил – он исчез. Раз – и испарился.
Из-под плеча выплыло Зеленое Облако – анестезиолог. Просит сесть и прогнуть поясницу – это такое у него желание с утра. Исполнять? Какое там – поясница ледяная, точнее, поясница улетела, теперь ее не поймать. Облако говорит:
– Не опускать плечи. Прижать подбородок к шее. Сидеть прямо. Прогнуть улетевшую поясницу.
Я, как червячок, пытаюсь что-то изобразить и еще стесняюсь, ловя улетающее желтое море. Зеленое Облако неожиданно улетучилось, я расслабляюсь и смотрю в окно – там дымная осенняя Москва, район Соколиной горы, большие серые дома, ожидающие зимы деревья, голые ветки, по которым прыгает моя улетевшая поясница. – Так, – Облако вернулось, повторяет свои задания и к ним прибавляет «наклониться вперед».
Я пытаюсь сделать: кручу головой в разные стороны, потом поддаюсь холоду. Просто ужасно, я вижу, как синеют торчащие из моря ноги. А поясница чирикает за окном.
– Прогни поясницу.
Глядя на заоконную поясницу, я что-то прогибаю, раз просят, но что – точно сказать невозможно.
– Это все? Ты чего? Прогибай поясницу!
– Я не могу, очень холодно. Ничего не чувствую, можно меня еще накрыть простыней?
– Не, это нельзя, не положено.
– А вернуть поясницу с веток?
– Ну, я не волшебник.
– Облако.
– Что?
– Зеленое.
Ира кивает: «Похож».
Облако молчит, прогибает вместо меня поясницу (а окно закрыто), про голову и все остальное я уже не помню, ничего не делаю, смотрю в окно и не понимаю: холодные у него руки или нет? Как такое может быть? Меня что-то клюет в спину.
– Ну что, больно?
– Нет.
– Ну вот видишь, я же обещал. Ложись. Сейчас почувствуешь тепло, мурашки, пощипывание.
– Тепло. Ура!
– О!
– А мурашек нет. А где же мурашки?
– Ну, нету, – говорит он весело.
Мне обидно. Это ведь мои мурашки – а нету: ни мурашек, ни исполнения желаний. Обман.
И, наконец, вторая половина бывшей меня исчезает, очень тепло и не трясет внизу, а сверху желтое море волнуется на все три счета. На левую руку надевают манжету, которая будет все время измерять давление, и просят ее не бояться, потому что манжета сама по себе сжимает руку. Волшебство.
– А это что у тебя? – Ира показывает на синяки под грудью. – Кардиограмму так сняли?
– Да. Сегодня утром.
– Ничего себе!
Ставит новую капельницу. Вспоминая свою первую кошку, которой делали наркоз перед стерилизацией, я из любопытства шевелю пальцами ног. Они поддаются, еще секунду, еще-еще – у кошки вздрагивали уши, когда я к ним прикасалась.
Потом появляется Боковой доктор и поднимает простыню. Я ничего не чувствую, смотрю на часы справа, в потолок, по сторонам, голова болтается. Почти упираясь в окно, торчат мои ноги, а может, не мои. Я уже не знаю, мои ли это ноги, они не разговаривают больше со мной, зато хотя бы не улетели.
– Ну что, давай попробуй подвинуть ногу. Получается? – довольно спрашивает Зеленое Облако.
– Нет.
– Все, наркоз действует.
Вдалеке у окна я вдруг вижу еще одно медсестринское существо, которое раскрывает инструменты, но она так далека и неправдоподобна, что кажется мне фантомом, нечаянно выдуманным по ходу происходящего. У нее нет ни лица, ни имени, только танцующие над блестящими штучками руки.
Боковой доктор, придумавший себе, что я боюсь, двигает мою ногу. Я удивляюсь. Он двигает, а я нет. Привстаю посмотреть.
– Мы вам ставим мочевой катетер, – долетает ко мне из-под маски.