– И мне неловко, – сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала своё лицо в подушку. Потом я опять спросила, придёт ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
– Ну, так поди к себе, я хочу спать, – сказала я.
– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался.
Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
– У тебя не будет огня, – сказал он.
– Нет, будет, есть целая свечка.
– Но это моя.
– У меня есть ещё.
– Всегда найдутся ответы, – сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошёл ко мне под предлогом затворить моё окно. Он подошёл ко мне и посоветовал раздеваться.
– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он ещё раз вышел и ещё раз пришёл под каким-то предлогом, после чего уже ушёл и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности.
Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».
Прирождённой куртизанкой была эта Аполлинария Суслова. Откуда иначе эта безошибочная тактика – «не распространяться об этом предмете, так чтобы он (в данном случае, Достоевский) не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности».
В повести «Игрок» он так опишет означенную взвешенную с её стороны несуразность любовных отношений: «…мысль о том, что я вполне верно и отчётливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение».
Утончённый мазохизм какой-то угадал тут Фёдор Достоевский. И гораздо раньше Леопольда Захер-Мазоха.
Так что для подобных натур и подобной блажи есть вполне точные медицинские определения в известных разделах руководств по женской сексопатологии, не знаю, были ли они уже сформулированы к тому времени, когда с Достоевским приключилась эта тягостная история. Но у Достоевского наблюдение этих отклонений от нормы обретает все признаки и качества великой литературы, и это много важнее, чем простое знание диагнозов. Зная медицинские показатели, он мог бы просто плюнуть на всю эту волынку, и мы оказались бы беднее на несколько непостижимых женских образов, в которых Достоевский, ни много ни мало, хотел изобразить всю женскую прекрасную половину России. Талант его благороден, возможно, благороднее его мужской сути, которая вряд ли простит (и мы это увидим) столь явное и продуманное унижение его мужского достоинства, его вполне определённых ожиданий. И вот что Достоевский извлечёт из этой слишком явной для клинической психологии ситуации. Он сделает из этого характер русской женщины, неподвластный обстоятельствам, недоступный унижению. Он возвысит пошлую ситуацию и сомнительный характер до необычайных художественных высот и обобщений. Он сделал величайший подарок Аполлинарии Сусловой за мгновения сомнительного счастья. «Она чрезвычайно русская женщина, я вам скажу», – говорит несуразный Ганя Иволгин князю Мышкину в «Идиоте» о Настасье Филипповне, а это, как мы уже знаем, точный литературный слепок с Аполлинарии Сусловой. «Ведь она (речь идёт тут о конкретной женщине и уже о русской женщине вообще) хлеб чёрный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт…». Это Раскольников рассуждает так о сестре своей Дунечке, в которой исследователи так же предполагают многие наследственные черты Полины Сусловой: «Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я всё-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдёт к плантатору или в латыши к остзейскому немцу, чем оподлит дух свой и нравственное чувство своё связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, – навеки, из одной своей личной выгоды!». А ведь это так и есть отчасти. Она, Аполлинария, пишет в дневнике, которого Достоевский не видел, конечно: «…лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?».
Мелкий каприз стал крупным характером. Такова алхимия искусства.
К сожалению, Достоевский очень уж замечательно знал, о чём говорит. Его нечаянным образом постигла эта удручающая за неосторожную любовь кара, на которую Аполлинария была щедра. И не только, как увидим, его одного. У Достоевского всегда так. Идеальное он лепит из материала не совсем подходящего. Так ведь и Бог творил твердь из первого попавшегося в хаосе материала. Так ведь и Христос приготовил апостолов из мытарей, рыбаков и бесцельных странников. Так и хочется думать, что это ещё один не разгаданный символ у Достоевского. Возможно…
«Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.
– Ты знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
– Всему этому есть одна главная причина, – начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение, – это полуостров (так он называл своего счастливого соперника Сальвадора. – Е.Г.).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
– Ты надеешься.
Я молчала.
– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.
– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
Он внезапно встал и пошёл лечь на постель. Я стала ходить по комнате.
Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться…
Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив (говорят, что Достоевский в подобные моменты отпускал шутки “во французском фривольном стиле”, и Суслову это приводило в ужас – Е.Г.). Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивлёнными глазами.
– Нехороший ты какой-то, – сказала я, наконец, просто.
– Чем? Что я сделал?
– Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой весёлый?
– Это весёлость досадная, – сказал он и ушёл, но скоро пришёл опять.
– Нехорошо мне, – сказал он серьёзно и печально, – я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь».
«Да, она была мне ненавистна, – говорит герой “Игрока”, – бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге (так называлась отвесная гора где-то в Швейцарии. – Е.Г.)… она действительно сказала мне “бросьтесь вниз”, то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением».
Запомним про этот острый нож. Достоевский злопамятен, но не в жизни. Он подошлёт-таки к ней с этим отточенным ножом влюблённого бандита Рогожина. Но Суслова будет к тому времени носить уже имя Настасьи Филипповны Барашковой, и смерть её будет продиктована не примитивной логикой мужской обиды, но необоримой логикой художнического замысла. И убьёт Рогожин всё-таки больше самоё Суслову, а не облагороженный её образ в лице идеальной русской женщины Настасьи Филипповны.
У меня теперь собрана целая коллекция слов. Она доставляет мне удовольствие и пытку. Мне нужно сложить из них нечто складное, живое и как можно более верное. Среди этих слов есть всякие. Есть слова – побрякушки, есть слова, обесценившиеся от употребления, есть слова, не обеспеченные золотым запасом истины, а есть слова прямо-таки бриллиантового достоинства. Вот как пишет, например, Василий Розанов. Он тоже особого рода гений и тоже сильно обижен Аполлинарией. И тоже хочет разобраться, что же это за человек такой, мучивший его многие годы и так же мстивший ему за что-то с ненормальным истерическим упорством:
«С Суслихой я первый раз встретился в доме моей ученицы А.М. Щегловой (мне 17 лет, Щегловой 20—23, Сусловой 37): вся в чёрном, без воротников и рукавчиков (траур по брату), со “следами былой” (замечательной) крастоты… Взглядом опытной кокетки она поняла, что “ушибла” меня – говорила холодно, спокойно. И, словом, вся – “Екатерина Медичи”. На Катьку Медичи она, в самом деле, была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно: “стреляла бы в гугенотов из окна” в Варфоломеевскую ночь – прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Ещё такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы «поморского согласия», или ещё лучше – “хлыстовская богородица”».
Вот и Розанов говорит, что это была «совершенно русская». Идеально русская. Вообще всё здесь сплошная перекличка с Достоевским. Василий Розанов, в некотором смысле двойник Достоевского в жизни и творчестве. У него была возможность хорошо узнать характер Сусловой и внутренний её облик. Года два он жил с ней христианским законным браком и это давало ему обольстительное убеждение, что в какой-то части он повторяет обыденный путь своего духовного старшего брата, вбирает его житейский опыт. И, сокровенное в жизни Достоевского, снисходит и на него.
Дорого же обошлась ему эта иллюзия. Она убежала от него с каким-то молодым человеком, и сама же не давала ему развода, так что его дети от второго брака выросли незаконнорождёнными, а это по правилам империи и религии считалось тягчайшим обстоятельством. Они не могли рассчитывать ни на положение в обществе, ни на наследство, ни на царство небесное.
«Хлыстовская богородица». Вот тут-то самая суть догадки о её характере и есть. Настолько совершенная, что сам Розанов, пожалуй, и не смог постичь всей её глубины. Во-первых, потому, что эту эффектную характеристику принял он готовой от самого Достоевского. А у Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. Тут надо вспомнить, выходит, уже восьмую по счёту, роковую женщину, в которую обернулась та же Аполлинария Прокофьевна под пером Фёдора Михайловича. Он потом так описывал Наталью Васильевну в «Вечном муже»: «Она была как хлыстовская богородица, которая в высшей степени верует сама в то, что она и в самом деле богородица… тип был страстный, жестокий, чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неистовым ожесточением, и сама была развратна, но никакие факты не могли бы никогда привести её к сознанию в своём собственном разврате».
«Хлыстовская богородица». У Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. И вот появляется у меня повод сказать о самом загадочном и беспощадном свойстве его творчества. О том, что привычно называют проницательностью, предвидением, пророческим даром и другими не совсем отчётливыми для трезвого расследования словами. Всё это непонятно, пока не объяснишь смутных определений фактами. Его, Достоевского, художественное чутьё было настолько необычайным, что не только угадывало будущее, оно имело на него жуткое влияние. Его тёмные фантазии воплощались в живой кошмар удесятерённой силы. Это предвидение Достоевского было самого устрашающего свойства. Первый пример тут такой. Как раз вышел его роман «Преступление и наказание». Тут же начались обычные либерально-прогрессивные толки. Дочь его свидетельствует: «<…> [русские либералы] ненавидели отца на протяжении всей его жизни… его осыпали бранью и жесточайшим образом оскорбляли… Когда Третьяков… захотел приобрести для своего “Салона великих русских писателей” портрет моего отца… негодование политических врагов Достоевского не знало границ…
– Идите на выставку и посмотрите на лицо этого сумасшедшего, – кричали они подписчикам своих газет, – теперь вы, наконец, поймёте, кого вы любите, кого вы слушаете, кого вы читаете…».
Винили его главным образом за то, что роман был «извлечён им из самого себя».
«Достоевский пыщится и напрягает все свои силы, чтобы изобразить глубину и широту страсти. Выходит нечто детское, неумелое, риторически-водянистое… И автор в восторге от описанной им дребедени, вероятно, воображает себя знатоком человеческого сердца, чуть-чуть не Шекспиром».
«Понятно, что такой писатель как Достоевский, писатель, не знающий действительной жизни…»
И вдруг, все вспомнили, что только за несколько дней до выхода этой «клеветы на молодое поколение», когда рукопись была уже в наборе, в Москве произошло преступление, до мельчайших подробностей совпадающее с тем, которое описано в романе. Вплоть до идеологии, столь тщательно выписанной Достоевским. Реальный студент Данилов самым зверским способом зарезал ростовщика и его служанку. Первой спохватилась газета «Русский инвалид» и написала так: «[У Достоевского студент] убивает старуху, потом её сестру, которая нечаянно входит в незапертую дверь. Данилов убил ростовщика Попова, потом его служанку, которая вернулась из аптеки, войдя так же в незапертую дверь».
Не без некоторого самохвальства Достоевский так отвечает своим обидчикам из литературной подворотни:
«Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики… Ихним реализмом – сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».
Он немало «гордился таким подвигом собственной художественной проницательности», – заметит Николай Страхов. Об этой совершенно невероятной проницательности его художественного зрения надо бы продолжить. Тем более что это не помешает нашему исследованию отношений его к Апллинарии Сусловой и прочим людям, попадавшимся ему на житейском пути.
И тут опять вернёмся мы к этой самой «хлыстовской богородице». Чтобы не казалось, что мы далеко уходим от заявленной темы, будем постоянно помнить, что этими двумя словами Розанов определил натуру и духовную суть Аполлинарии, любимой женщины Достоевского, ставшей неисчерпаемым прототипом и источником его женских образов. И это, натуру и суть, подтвердил косвенным образом сам Достоевский в цитированном отрывке из повести «Вечный муж». И уж совсем удивительно читать в её дневнике, в самом начале, что она собирается вступить «по возвращении в Россию в секту бегунов». Это некоторый подотдел хлыстовского движения. Говорила ли она об этом Достоевскому, или сам он догадался об этой тайной её сути? Думаю, что Достоевский угадал сам её внутреннее стремление стать «хлыстовской богородицей», на иную должность она и не согласилась бы. Смею заявить, что этот тип, обозначенный верховной должностью хлыстовской табели о рангах, глубоко отражал эпоху. И чтобы понять, насколько не случаен этот образ, надо поглубже вникнуть в то время. Оно было больным и бредило предчувствием потрясений. Жаждало и пугалось их. Время было с сумасшедшинкой, которая вскоре станет сумасшествием полным. Опять всё это в пользу Достоевского, который выразил подступающее всеобщее безумие первым. И этим поставил себя в трагическое одиночество среди сплошь либеральной интеллигенции. И ещё нечто чрезвычайно любопытное происходило в этом времени. И как раз в духе Достоевского. Прояснив себе это, мы, может быть, и поймём, откуда взялось это точное и удивительное совпадение Достоевского с будущим, называемое в штампованном литературоведении художественным предвидением. Можно предположить, что он обладал неким чрезвычайно тонким врождённым инструментом, который с таинственной чуткостью связывал его, писателя, с тем духовным пространством, в котором он обитал. Достоевский чуял токи времени. Например, он понимал особым инстинктом те опасности, которые другим могли показаться курьёзными. Хлыстовская тема в его романах является иногда совсем неожиданно, будто и не к месту. Вот, например, в «Братьях Карамазовых» идёт совершенно нейтральный отвлечённый разговор, но кто-то, вроде, ни к селу, ни к городу вдруг предлагает съездить в соседний уезд «посмотреть на хлыстов». В другом месте слуга Карамазовых Григорий, ни с того ни с сего, «стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину». В «Бесах» Пётр Верховенский, списанный, как известно, с духовного предшественника Ленина Сергея Нечаева, вынашивает план, с виду нелепый – объявить Николая Ставрогина «хлыстовским Мессией», мошенническим богом. И обеспечить тем самым жульнический успех революционного переворота. В том жутком инфернальном измерении, которое нутром чуял уже Фёдор Достоевский и которое в потрясающих деталях описал в «Бесах», в этом пространстве живой Ленин существовал уже двенадцать лет. Он был ещё кудрявый и маленький, и носил православный крестик на груди. Через два года после выхода «Бесов», четырнадцатилетний, он без всякой видимой причины выбросит этот крестик с изображением распятого Галилеянина в помойное ведро. Видимо, начиная с этого времени, он уже одержим.
Я всё задавался себе целью выяснить, мог ли Достоевский, столь чутко настроенный на предстоящие беды христианской Руси, чувствовать особым врождённым нервом своим, жестоким своим предвидением, пришёл ли уже этот главный предтеча Антихриста – будущий вождь большевизма? Чуял ведь. Вот ещё один его удивительнейший «подвиг художественной проницательности». Пётр Верховенский, ведь это же точный портрет Владимира Ульянова-Ленина, каким он станет через десять лет приблизительно после того, как был угадан и описан Достоевским. И тут – внимание! Как раз в это время его, Ленина, охватывает идея поставить именно хлыстовство во главе российского коммунизма. И в определённом смысле самому стать хлыстовским подложным Христом. Или склонить на этот пост, как Верховенский Ставрогина, Григория Распутина, почти уже готового хлыстовского пророка. В точном соответствии с инструкцией Достоевского. «Будем ударять вместе», – мечтал Ильич, имея в виду этого самого Григория Распутина. Но потом «ударять вместе» передумал, что-то не сработало, не срослось. Хотя на мельницу Ленина Распутин немало вылил воды. «Распутин был бессознательно как бы первым “комиссаром” большевизма, – напишет князь Юсупов, – приблизившимся к престолу, чтобы растоптать его мощь, угасить его величие. За ним двинулись остальные…». Хлыстовская ересь, поразительно сходная в некоторых деталях с социализмом, была пробной атакой бесов, начальной попыткой смутить Россию.
У Ленина был даже специальный уполномоченный по хлыстам – Бонч-Бруевич. Он внушал ему: «Хлыстовская тайная организация, охватившая огромные массы деревень и хуторов юга и средней части России, распространяется всё сильней и сильней […] Хлыстовские пророки – это народные трибуны, прирождённые ораторы, подвижные и энергичные, главные руководители всей пропаганды». По мнению сектоведа-большевика, хлысты только то и делали, что ждали «великого примирителя», способного объединить отдельные сектантские общины – «хлыстовские корабли». Этот «человек с могучей волей, настоящий второй Христос» объединит их стремление «перекроить жизнь». И это может стать кульминацией большевистского переворота. Дело дошло до того, что орган большевиков «Искра» стал у хлыстов в большом авторитете, потому что они нашли его глубоко своим по духу и целям. Считая его исключительно полезным, они взялись за распространение его. И именно в это время тираж «Искры» достиг верхней планки. У будущего большевистского переворота появился реальный шанс называться «великой хлыстовской революцией». И тогда вся Россия обернулась бы «хлыстовской богородицей» для прочего «угнетённого мира». Вобрав в себя определённым образом экзальтированную суть и чувствования «идеальной русской женщины», в духе Аполлинарии Сусловой. Накопившуюся энергию сопротивления и фанатизм хлыстовских вождей Ленин хотел сделать полезной себе. Среди этих вождей женщины были в подавляющим большинстве. Ставшие бесчисленными «хлыстовские корабли», почти исключительно объединялись, как пчелиный рой вокруг матки, вокруг этих самых «хлыстовских богородиц».
Половая мистика и практика греха укрепляли и цементировали связи внутри хлыстовских групп. Это потом перешло на практику и повседневный быт революционного движения. Известный руководитель корпуса жандармов генерал В.Д. Новицкий в таких словах описывал атмосферу киевской, например, революционной организации, одной из влиятельнейших в России: «…Кружок сильно нуждался в средствах. Для добывания их не останавливались ни перед чем. Ложные обещания, вымогательства, обманы были в полном ходу, а также намерения поступить в почтальоны с целью ограбления почты. Идалии Польгейм, как красивой женщине, предлагали и настаивали на том, чтобы она поступила в любовницы к старику-помещику, с тем, чтобы обобрать его, отравить, а деньги доставить в пользу кружка… в общих квартирах все спали вповалку, две-три пары мужчин и женщин, между которыми были девицы; это был вертеп разврата, грязи и нечистоты».
В самой ленинской партии большевиков был особый отдел, состоявший из красавцев-сутенёров и очаровательных наложниц, задачей которых было находить богатых любителей клубнички, чтобы обирать их к вящему успеху революции.
Россия, которая не перебесилась во времена царя Алексея Михайловича, торопливо и суетно погрязала в разврате. Теоретизировала и осваивала этот разврат практически. С холодным любопытством. И это тоже были признаки одержимости. Одержимости, как знамения времени. Вот один из позднейших обликов Аполлинарии Сусловой, какой она могла бы стать, родись она чуть позже, когда волна прогресса стала уже всеохватной. Бунин записал в то время в своём дневнике:
«О Коллонтай (рассказывала вчера Щепкина-Куперник):
– Я её знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущёбы – “на работу”. А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку – и шмыг с коробкой конфет в кровать ко мне: “Ну давай, дружок, поболтаем теперь всласть!”
Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот “ангелоподобный” тип среди прирождённых преступниц и проституток…»
Такой, по некоторым намёкам, можно представить себе и Аполлинарию Суслову. Такова суть «хлыстовских богородиц». Подхлестываемые, в том числе и половым задором, вскоре станут они выдвигаться в лидеры прогрессивного движения, станут комиссарами, чекистками, соратницами вождей. Если Аполлинария не стала ни тем, ни другим, ни третьим, то только потому, что поспешила родиться. Из подобных характеров выходили кровавые Землячки, такой была Роза Шварц – чекстка из киевских проституток, садистка на почве неутолимой половой жажды Ребекка Майзель, подобной же натурой обладала странная революционерка и странная любовница Ленина Инесса Арманд, отчасти, наследственная истеричка Надежда Аллилуева.
Не случайно соратники Ленина по загранице всегда считали его сектантом в марксизме. В случае успеха нарисованной задумки его революция оказалась бы с некоторым сектантским на религиозной почве оттенком, каковыми были, например, революции Оливера Кромвеля и Томаса Мюнцера. Я уверен, что эта идея у него, Ленина, родилась сама собой. И это ещё более увеличивает мою веру в Достоевского, как в божественный инструмент предвидения, воли над будущим. В хронике ленинской жизни отмечено, что «Бесов» он читал уже после всех событий, давших ему вожделенную власть. И действовало на него это чтение именно так, как действуют на бесноватого строки священного писания, молитвенные заклинания. Его корчило, тошнило, выворачивало наизнанку. Клиническую картину этого своего состояния он описал точно и исчерпывающе. «Морализирующая блевотина», «Покаянное кликушество» (о «Преступлении и наказании»). «Пахучие произведения» (о «Братьях Карамазовых» и «Бесах»). «Явно реакционная гадость, подобная «Панургову стаду» Крестовского <…>. Перечитал книгу и швырнул в сторону» (о «Бесах»). «Братьев Карамазовых» начал было читать, и бросил: от сцен в монастыре стошнило».