Красная скорбь
Анна Александровна Клеймёнова
Та заря будет алая вся,
И тебя поведут перед строем.
Кем бы ни были ты или я,
Завтра мы на секунду герои.
Глеб Самойлов – «Завтра»
Дизайнер обложки Паулина Шелестович
© Анна Александровна Клеймёнова, 2022
© Паулина Шелестович, дизайн обложки, 2022
ISBN 978-5-0056-2028-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
= 1 =
Афганистан, 1988-й год«Здравствуй, мамырлик!
Я добрался. Зря ты переживала. По-моему, здесь очень хорошо. Как на каникулах. Я всегда мечтал посмотреть горы. Ты бы их видела – такие красные, как на Марсе! Я раньше думал, такие только в кино бывают. Вот бы потом сюда с тобой отдохнуть приехать, когда всё закончим. Но не расстраивайся, я скоро попробую всё сфотографировать. Тебе понравится».
Красный.
Слишком много красного.
Песок, горы, умирающее за ними солнце. Микита бы обязательно сфотографировал, хоть сейчас: но фотоаппарат ещё на границе остался в руках какого-то двухметрового парня со сколотыми передними зубами. Сказал, готов забрать бесплатно или в крайнем случае обменяться на что-нибудь. Например, Микита ему – фотоаппарат, он Миките – по челюсти.
…и никакой снимок, даже цветной, не передал бы дрожащей в воздухе дымной жары (и слава Богу – а то мама бы заплакала). В Минске такого не было даже в самый июльский день. А ещё в Минске после душного утра моросил ласковый вечерний дождь.
Микита бы отдал ещё хоть сотню фотоаппаратов, чтобы оказаться в ванной или хотя бы у раковины: стряхнуть застрявшие в бровях липкие градины пота, скатывающиеся к глазам; вымыть из-под ресниц красную пудру раскалённого песка; натереться пахучим мылом, чтобы оторваться от пропеллерного жужжания зелёных мух.
«Ты ещё просила сразу написать про ребят. Нормальные ребята, как везде. Почти все мои ровесники. Тётьке Лёньке передай, что она дура и дедовщины давно нет, только зря тебя пугала. В гости её больше не зови. Хотя бы пока меня нет, хорошо? Не хочу, чтобы она опять придумывала. Лучше я сам тебе писать буду.
Кстати, всё, что ты мне с собой давала, очень вкусно. Спасибо. Только больше ничего не присылай, пожалуйста. Испортится ведь быстро. У нас тёплая погода».
– Да, тушёнка у тебя конкретная, – лысый парень почерневшими от горного песка ногтями вымазывал остатки из тёплой консервной банки. – Сам-то будешь?
– Сегодня не хочется.
– Поначалу никому не хочется, потом привыкнешь, только так трескать будешь, – как-то не по-военному грустно отозвался голос с другого конца душного навеса.
Микита не верил тому, что рассказывал про Афган старенький учитель физики с коротким носом, откуда постоянно спадали перекособоченные очки. «Делись лучше первый, а то ведь всё равно отнимут; мне племянник писал, он там год воевал», – и физик затравленно озирался по сторонам, прикладывая пухлую ладонь к усам. Как будто боялся чего-то.
Микита только смеялся про себя: он видел учительского племянника – дохлого мальчишку с большими наивными глазами и стыдливо прячущимися за спиной руками. У такого и в минской столовой компот отнимут, не то, что на войне.
Когда Микита, нервно сжав кулаки, подходил к навесу, то увидел парня: ещё в самолёте этот, с внушительным подбородком, прикладывал ладони к своему чемодану и разбрасывал по сторонам косые взгляды. Сейчас он только скрючивал в руке кусок ткани, слишком похожий по цвету на тот самый его чемодан, и вытирал с лица то ли пот, то ли кровь, то ли следы пересохших слёз.
Этого, видимо, делиться не научили.
– А ты парень вроде нормальный, – чья-то грубая ладонь несколько раз коснулась плеча. – Сам напросился?
– Нет, направили, – Микита вспомнил дом: летом должен был начаться футбольный чемпионат за честь двора. Кто теперь будет вратарём – толстый парень из первого подъезда или девчонка с мальчишечьей стрижкой? В любом случае, проиграют. И это он ещё умело уворачивался от маминого «куда поступать-то будешь» – нет; сам бы сюда никогда не попросился.
– Тогда точно нормальный, – рассмеялся чей-то звонкий голос. Микита изжёванно улыбнулся. Он чувствовал себя куском накрахмаленной ёлочной мишуры в великоватой ему форме с отглаженными воротничками и блестящей, как советский рубль, бляхой на ремне. Слишком нелепо в забивающейся в ноздри жаре. И в толпе потных, покрасневших от усталости парней со снятыми тельняшками. – Как зовут?
– Микита Лаптёнок.
– Из бульбашей что ли?
– Ага, из Минска.
– А-а, – лысый парень, похожий на обтянутый кожей череп, обсосал грязные от тушёнки пальцы и вытер ладонь о штаны. – Ну, давай, Лапоть, подходи ближе.
«Не хотел тебе говорить, мамырль, но я ждал настоящий фронт: с танками, окопами, как дед рассказывал. Оказалось, наоборот. Здесь спокойно и тихо, даже скучно немного: хотя всё лучше, чем экзамены бы сейчас сдавать. Но ничего. Подраться я и дома успею».
– … заходыт афганэц к парикмахэру. Та йэго стрыжёт-стрыжёт, спрашиваэт: «Как сытуация в Афгане?». Этот кывает, говорыт: «Стабылно», да. Мынуты двэ прошло, она опять: «Как сытуация в Афгане?». Он снова: «Стабылно». Одын ыз посэтытэлей нэ выдержваэт: спрашиваэт, чего она к солдату прыстала. А парикмахэр ему: «Да я спрошу, а у нэго сразу волосы дыбом, мнэ стрычь лэгче», – красивый парень с кустистыми бровями и пышными кудрявыми волосами на голове и на загорелой груди рассмеялся.
Рассмеялись все – надрывным плачущим смехом, как в военных фильмах, когда случайно сводит горло: до конца показа не больше получаса, а значит, на экране смеются в последний раз. Микита улыбкой задавил подкатывающий к языку сухой комок.
– Лапоть, а что сейчас в Союзе про нас поют?
– Да вроде мало поют, я наизусть не помню. Я Высоцкого могу… ну, или ещё что-нибудь, – Микита всегда пел в школьных походах: особенно ему нравилось, что после этого девчонки ложились на плечо, закрывали глаза и что-то негромко подмурлыкивали.
– Да какие песни, – устало завозился кто-то незнакомый. – Груз только получили, совесть имейте, а?
Микита слышал, что груз – это мёртвые. Помнил, как старый профессор-физик рассказывал: большие серебряные гробы загружают в вертолёты так часто, что запах в горах не успевает проветриваться – начинает пахнуть не пылью и воздухом, а чем-то залежалым и испортившимся под солнцем.
Микита всё ещё чувствовал только запах пота: физик врал. Не может быть, чтобы он оказался прав.
– Ага, – Череп кивнул и сплюнул через плечо, – да и Антошик опять разгонит всех.
– О, Лапоть, а ты Антошика видел уже? Командира нашего, – короткий смешок. – Майор Клочков, мать его, блин.
– Как ты официально с ним – Клочков. Сволочков!
– Совсем зверь, что ли? – Микита тоже рассмеялся. В школе его звали хулиганом. За дерзость. За шутки. За то, что пока остальные молчали, пристыжённо опустив головы, он только усмехался и вместо мамы приводил к директору соседку, выдавая её за старшую сестру или приехавшую погостить тётку. Та всегда соглашалась взамен на очередную прогулку с её обшарпанной белой собакой.
Зубастый зверёк тревоги больно съёжился внутри живота. Кажется, майор найдёт наказание посерьёзнее, чем двойка в дневнике и записка родителям.
– Да чёрт какой-то, – Череп распаренно зевнул и протёр разинутый рот ладонью. – У других ещё ладно, поорут и спать лягут. А нашему насрать. Я в госпитале лежу, говорю ему, что умирать не хочу, что меня девушка дома ждёт, что мамка старая уже, как они без меня-то, да? Расплакался уже, как девка на первом свидании. А этот мне: «Жаль, что тебя не насмерть». Развернулся и пошёл. Чё хотел – хрен проссышь его.
– Я с ным тоже поругался, да, – красивый парень тряхнул смолистыми короткими кудрями и не по-военному смешно вытянул вперёд руки. – У мэня в Грузии друг умэр, лучший мой друг! Мать его пысьмо пышет: «Прыэзжай, Биджо, простысь с другом, с братом своым!». Я к майору, да? В грудь сэбя бью, говорю, что ногу прострэлю, палэц, только пусть на пару днэй пустыт! Он пустыт согласылся даже. Бэз прострэлов.
Биджо сделал глубокий глоток невкусной пахнущей прудом воды.
– Я обрадовался, гавору: «Я в Грузии всэм расскажу, какые мы подвыги тут делаэм! Я всэй роднэ Афганом похвастаюсь!» Так мнэ этот… Как ты сказал, Свалочков? Мнэ говорыт, что пэредумал, что я дозорный тэперь на тры дня! А я уже матэри друга-брата обэщал помочь, она одна у нэго тэперь… да развэ он послушал, а?
Микита шумно выдохнул.
Он смотрел военные фильмы и мечтал, как товарищ-командир с пышными усами и хитрым прищуром заменит ему и его новым друзьям отца: будет суховато похлопывать большой жилистой рукой по плечу; тяжело и задумчиво курить каждый раз, когда кто-то из ребят сляжет с ранением; приходить ночью к костру и тихо доставать откуда-то гитару.
Микита думал, что ему будет не жалко умереть на такой войне.
– Да крыша у Антошика нашего к херам съехала, – подтянулся ближе парень с синяками на лице. – Он по одному никого на рынок не отпускает.
– … ага, все в Союз с магнитофонами и юбками поедут, а мы с честью.
– Да не перебивай. Мы поэтому с ним туда вместе пошли, смотрю: впереди пацан местный чешет, озирается на нас. Ну, лет десять ему. Я тогда только приехал, хотел у Антошика что-то спросить – поворачиваюсь, а он в пацана стреляет. Всё, несколько раз ему всадил, как будто в утку какую-нибудь целился.
Микита вспомнил, как любимая учительница задавала ему читать рассказ про советских солдат и немецких детей. Дети в нём всё говорили «данке шён», прикрывали испуганные лица ладонями и как затравленные подползали к полевой кухне. А советские солдаты всегда улыбались и отдавали порцию своей каши.
– Можно попить?
– Дэржи, Лапоть.
Кисловатый вкус тёплой воды неприятно царапнул по языку.
– Если честно, мне людей тоже уже не жалко, – выдохнул кто-то из-под темноты навеса. – Мне животных жалко. А Сволочков недавно всех ослов с каравана расстрелял, я сам видел. Кричали ещё так страшно. И бежать пытались. Я ему чуть в морду не дал.
В Минске Микита тоже давал в морду – за котят, которых забрали у старой кошки и стали мучить. То ли подкидывали друг другу, то ли просто щипали руками и прятали от матери. Микита не запомнил: в глазах всегда слишком сильно темнело, и к ушам подбивались звенящие пробки.
Помнил только, что после этого все девчонки во дворе ещё неделю обсуждали, какой сильный и смелый «Лаптёнок с третьего подъезда».
Когда Микита засыпал в самолёте, он представлял, что вернётся в красивой пёстро раскрашенной орденами военной форме, и девчонки снова соберутся на площадке, заговорчески улыбаясь, какой красивый и благородный этот солдатик и как, наверное, повезло его Любавке из соседнего дома.
– Ещё к грузу постоянно подходит посмотреть, как будто ему есть дело… – устало выплюнул Череп. Миките стало холодно от его слов. – Стоит, падла, и смотрит, пока вертолёт не подлетит. Все уже по местам разошлись, кому-то на дежурство – а он стоит и смотрит. Другие командиры хоть письмо отправят, хоть друзей пожалеют, а этот…
– Да чего ты разошёлся-то?
– Да я как представлю, что мне там самому лежать…
– Началось.
– … да просто хер его знает, что он там хочет. Мне друг книжку привозил про фашистов, там, оказывается, были извращенцы, которые на трупы смотрели. Хоть на что-то у них ещё…
– Вот, точно – фашист. Эти тоже своих не жалели. Я когда с учебки только прилетел, мне рассказали, что Сволочков в бою не духов стрелял, а своих пацанов. Говорят, потому что они на него пожаловались, что в дукан за шмотками не пускает.
– Не, он за наркотики их расстрелял. Антошик-то у нас дофига честный: всем здесь можно – нам нельзя. А парень один потом взял и застрелился в карауле – не выдержал на трезвую голову этих скотов резать. Вот тебе и наркотики.
Микита поморщился. Дед рассказывал, что лучшим лекарством на войне были фронтовые сто грамм. Не лекарством – спасением. «Немец-то тоже человеком притворяется: глаза такие же, плачущие; орёт также – тут поначалу самому бы с ума не сойти». Духи, наверное, тоже успевают кричать в последние секунды.
– Руссо-туристо, облико морале, мать его, – Череп снова вытер руки об штаны. – В благородного офицера играет, что ли. Ничто не красит офицера так, как звёзды. У всех в ротах уже по ордену на груди болтается, а кому и второй обещали.
– Лычно йа бэз наград дамой нэ вэрнус – пуст хоть рэжет мэня.
– Да смысл резать? Ни шмоток, ни орденов, ни водки – и всё из-за одной скотины.
Микита почувствовал, как к горлу неприятно подступил жар.
– Я пойду проветрюсь, – просипел он упавшим голосом и потёр потные глаза отяжелевшей рукой. Хотелось уснуть. Или засобираться домой – Микита сейчас хоть пешком дойдёт, хоть за неделю, хоть за месяц, хоть даже упадёт замертво прямо на границе. Была бы только возможность.
– Затошнило?
– Ага.
– Ну, давай. Там сегодня новых увозят, – Череп махнул рукой. – Не из нашей роты, нам в этот раз повезло – все целы, – по навесу прокатился смех, ударивший по ушам сильнее крика.
«Командира нашего пока ещё не видел, но ребята говорят, что он хороший. Строгий, придирается иногда, но ведёт себя со всеми по-отечески, по-доброму. Мне кажется, будет похож на главного из дедовских военных рассказов. В любом случае, не волнуйся, я теперь в надёжных руках».
Остывающий красный ветер хлестнул Микиту по щекам. Он жмурился, пытаясь спрятаться то ли от серебристых гробов, то ли от крутящегося с урчащим рокотом вертолётного пропеллера.
По телевизору такого не показывали – и в газетах совсем другие фотографии. А слухам верить не хотелось: особенно, когда уже сидишь в самолёте.
Когда Микита был совсем маленьким, папа приносил домой консервные банки с припухшими блестящими краями и резким запахом. Что-то больно кольнуло в груди: в Союзе он больше никогда не сможет видеть эти консервы.
Огрызки людей казались жёлтыми восковыми игрушками в свете сползающего куда-то за горизонт солнца. Кто-то без всего мужского; кто-то со стёкшим к подбородку глазом; а от кого-то остались только разодранные перетёртые с песком куски, прикрытые обгоревшей одеждой.
Хотелось отвернуться.
Хотелось закрыть глаза, но так крепко, чтобы навсегда – и чтобы забыть. Микита скрипнул зубами: никто, даже старый физик, не предупреждал его об изувеченных человеческих чучелах, догорающих под кровавым солнцем.
– Один недавно прямо в гроб наблевал, – большая сухая рука больно упала Миките на плечо. – Отойди.
Мокрый комок холодной испарины предательски скатился по спине, будто при температуре. В глаза ударили слёзы – солёные: непонятно, что подползает к губам, они или пот с лица.
Микита смог больно сглотнуть и поднять голову. Его держала за плечо грубая, изъеденная узловатыми красными ожогами рука с короткими обгоревшими пальцами, больше похожими на заветренные куски старого мяса.
Ошпаренные шрамы поднимались к лицу: они съели бровь и влажный, с чуть прищуренным веком глаз. Здоровая половина лица казалась такой красивой, что Микиту затошнило ещё сильнее – слишком неправильно она, со впалой щекой и грубой ямочкой, переходила в кольцеватые пожёванные клочки.
– Отойди, говорю, нашатыря для твоих обмороков в лазарете нет, – твёрже повторил мужчина, сильно отодвигая Микиту в сторону. – Фамилия?
– Лаптёнок, – он сдержал болезненную дрожь в нижней части подбородка и постарался смотреть в здоровый глаз напротив себя. Чтобы не видеть ни потрескавшуюся кожу, ни консервы внутри гробов-банок.
– Из моих, значит. Майор Клочков, – он коснулся своей обгоревшей руки: то ли погладить, то ли почесать. – Иди выпей воды и не стой здесь. Насмотришься ещё. Если повезёт.
«И вообще я рад, что приехал. Представляю, сколько всего интересного ещё впереди! Но уже очень скучаю. Передавай привет папе, мелкому, деду и Любаве. Пускай ждёт, и вы ждите! Я уже очень соскучился.
До скорой встречи, мамырлик!»
= 2 =
Когда Антон был маленьким, он всегда плакал над рассказами дед-Вовы о войне и испуганно сжимал в руках его узловатую ладонь без двух пальцев.
С закрытыми влажными глазами слушал, как немолодого хирурга дед-Вову вынули из родной деревни и бросили к фронту – и как только потом он узнал, что спустя неделю жену с глубокими прорезями морщин угнали на работы в Германии вместе с маленькой внучкой и другими женщинами.
Как в часть несколько месяцев приходили долгожданные письма от сына, а потом перестали – до сих пор ни одного. Говорят, без вести пропал. Дед-Вова думает, без вести погиб.
Иногда Антон долго не мог уснуть после рассказов о бомбёжке. Он надеялся, что дед-Вова просто придумывает, чтобы посильнее напугать: не может же быть, чтобы напали на лазарет и убили так подло тех, кто не мог себя защитить. И вот было бы здорово, окажись, что беспалая ладонь дед-Вовы – это тоже какая-нибудь благородная история. Покрасивее этой.
…больше всего Антон боялся истории о конце войны. Он и сам не знал, почему: но всегда кутался с головой в пёстрое стёганное ватой одеяло и заглядывал прямо в красные дед-Вовины глаза. Сразу казалось, что теперь всё будет хорошо.
Тогда, в конце мая, на вокзале встречали солдат. Кто-то сразу бросался к своим; кто-то, размазывая сжатыми кулаками слёзы, вглядывался в чёрные пасти дверей вагона, надеясь найти знакомое лицо. Дед-Вове хотелось быстрее уйти. Ему ещё весь день добираться до деревни.
Как будто бы с другой от толпы стороны стоял парень лет девяти: с очень взрослыми грустными глазами, в косой беретке и с нервно вздрагивающей, как у больного старика, улыбкой. На вопросы дед-Вовы ответил, что никого не ждёт, потому что все родные умерли; никуда не едет, потому что специально убежал; и что фамилия его – Клочков, но можно называть Антоном.
Дед-Вова, наверное, был слишком раздавлен надвигающимся одиночеством, чтобы пройти мимо.
Когда по-доброму ворчливого и строгого деда со страшной рукой не стало, Антон плакал снова. От тревожных снов, в которых дед-Вова всё ещё сердился на недосолённую кашу и на грязные полы в горнице. От случайно разбившейся чашки, из которой он пил или молоко, или самогонку. От непонятно откуда взявшегося запаха махорки в сенях. Как будто дед пришёл проверить, всё ли в порядке с домом.
В Афганистане плакать не хотелось. Может, потому что вырос. Может, потому что привык.
А может, потому что ненавидел самого себя каждую секунду, проведённую под душным брезентовым солнцем: и эта ненависть тупо давила на распаленную грудь.
Антон видел, как срывались молодые пацаны (он бы сказал – дети), когда впервые чувствовали смерть: некрасивую, издевательскую, оставляющую на месте живых людей только мокрые тряпки, перемешанные с грязью. Как эти же самые пацаны по-звериному выли в палатках, пряча мутный взгляд от некрасивого обрубка на месте, где раньше была рука. И как вспоминали мерзким словом матерей маленьких медсестёр, не отпустивших их на тот свет.
Антон не чувствовал ничего – только иногда сам советовал врачам бросить: солдатам лучше героически умереть, чем вернуться к родным без рук, ног и сердец.
За это девчонки-новобранцы несколько раз отказывались пускать его в лазарет – и первые недели тоже плакали.
Кто-то жалел животных больше, чем людей. Иногда даже лезли в драку, пытаясь защитить то ли убитого зверя, то ли человека в самих себе. Антону казалось, что всё едино: на горячем песке мужская, женская и верблюжья кровь казалась одинаковой, а умирающие ослы кричали не страшнее раненых солдат.
Антон с усталостью замечал, что привык и теперь только раздражённо заглядывал в серебристую коробку цинковых гробов. Надеялся, что хоть одно взбитое лицо заставит его поморщиться. И следил, чтобы досыпали достаточно песка – иначе не пройдёт по весу.
А если вертолёт – Антон отказывался называть его тюльпаном; афганские словечки больше походили на издевательства – не прилетал слишком долго, то начинало пахнуть. Как будто забытой под солнцем рыбой. И насекомых становилось ещё больше.
Каждую ночь Антон отворачивался к изгаженной мухами и жарой стене и представлял свою дочку – Наталочку. Такой, какой запомнил её перед отлётом в Афганистан. Старался повертеть в мыслях все черты её семилетнего розовощёкого личика: серые глаза, тоненькие ниточки бровей, беззубый маленький рот, растянутый в улыбку.
А потом представлял, как она умирает.
Старался не повторяться: вчера Наталочка убежала купаться и утонула. Она так долго барахталась, что успела нахлебаться холодного пруда, и её розовые щёчки погасли ещё до того, как спрятались под водой.
А сегодня дочку сбила машина – и в своём воображении Антон стоял так близко, что видел и слышал каждую секунду: хорошо, что он знает, как звучит смерть под колёсами.
Он представлял долго, иногда примеряя на Наталочку афганские смерти, но они казались ненастоящими, как будто неумело выдуманными – и приходилось придумывать заново, жмуря глаза и пытаясь не сбить ни волнующееся дыхание, ни горячо бьющий кровью по лицу стук сердца.
Когда всё заканчивалось, Антон облегчённо отворачивался от стены и долго не мог отдышаться. По здоровой, не тронутой шрамами щеке скатывалось подобие слезы. Значит, повезло.
Значит, сегодняшний день ещё оставил в нём немного жизни.
Больше всего Антон ненавидел мысль, что и это однажды закончится.
Раньше он хоронил Наталочку, глядя на её фотографию – эту как раз сделал за несколько дней до Афгана. В парке. Она плакала: папа сказал, что скоро снова улетает на войну. Очень подходящий снимок.
…Антон видел, как духи потрошили разворошённое тело командира соседней роты. Форма прилипла к перебитой ножами груди. Смеясь и скалясь на своём языке, моджахеды грязными от крови пальцами достали из его порванного кармана испачканную фотографию. Антон помнил, кто там: маленький сын без обоих передних зубов.
Один из духов приспустил широкие штаны, громко рассмеялся откуда-то из-под бороды и развернулся в сторону брошенной рядом с командиром фотографии.
Антону казалось, что он никогда не убивал с таким удовольствием, как в тот раз. Ему больше не нужно было стараться представить, как афганцы стреляют в него или в его дочь – на это плевать. Слишком ярко виделось только то, как его искарёженный труп оттолкнут в сторону, чтобы помочиться на фотографию Наталочки.
Той же ночью Антон приложил к краю снимка сигарету и долго смотрел, как красные всполохи сыто съедают сначала детские ножки, потом лес на фоне, а потом подползают к лицу и оставляют вместо него воняющую пеплом грязь.
Антон плохо спал. Солдаты обычно привыкали – первую неделю только кричали по ночам, зверели или закусывали зубами край подушки, чтобы не разбудить товарищей: за прерванный сон часто мстили, как за родную мать. А потом привыкали. После мокрого от пота и крови дня спать хотелось сильнее, чем думать.
А ещё Антон слышал, что им редко снились сны. Ещё лучше. Хотя бы на несколько часов можно было сделать вид, что всё в порядке и этой бессмысленной каши из людей на самом деле не существует.
Ему почему-то снились. Такие же пустые и отупляющие, как всё вокруг: то он вдруг оказывался на войне, но не на этой, а плечом к плечу с дед-Вовой, и сразу очень хотелось заплакать и умереть – только тогда это будет иметь смысл. То вставало перед закрытыми глазами возвращение домой. Такие сны Антон ненавидел сильнее остальных.
Он поднялся со скрипучей твёрдой кровати и влез ногами в остывшие шнурованные ботинки. Достал из кармана на форменных штанах засаленную упаковку старых сигарет. Их осталось почти так же мало, как и спичек.
Антону приснилось, что он возвращается домой в парадной форме: с большими золотыми медалями на груди – и ему совершенно всё равно, за что их выдали, потому что дочка-Наталочка уже вертит их в своих маленьких ладошках.
Она совсем не изменилась. И даже не скажешь, что она так часто и больно умирала в мыслях у своего папы. Из глубины старенькой светлой квартиры выходит женщина и сразу обнимает его так крепко, что, наверное, в реальности Антон просто перевернулся на больное ребро, и ему сдавило грудь.