Волчица. Кабаниха. Олениха.
Все вмиг стало яснее и запутаннее.
Олениха. Кабаниха. Волчица.
Поля с трудом удержала в себе удивленный возглас, улыбнулась криво на затихший смех, мол, вот и ладно, вот и весело нам. Глянула на Лежку: понял ли? Не понял, конечно. Куда ему, слепцу эдакому.
– Долго ждать их? – спросила, присаживаясь на корягу.
– Как вернутся, так и скажу, долго ли. – Волчица присела рядом, опустила на землю перед собой мешок, достала консервную банку. – Тушенку будешь?
Вот тебе и лесные жители, вот тебе и овражьи твари. Городские пожаловали. Лес без Хозяина – двор проходной. Поляша покачала головой: нет, не буду. А мальчик согласился. Достали нож, вскрыли банку, еще одну и еще. Сухари сошли за ложки. Ели в тишине.
Поля ловила мясной дух, повисший над прогалиной, ноздри жадно втягивали его, но гниль, оставшаяся во рту от хлеба, отбивала всякий интерес к человечьей еде. Она нашла в мешке флягу с водой, отвернулась, перекинула ноги через ветку, сделала глоток, сполоснула рот, выплюнула. Гнилью запахло еще сильнее. Склизкие ошметки поблескивали в траве. Тошнота ворочалась в желудке, царапала горло.
– Болотом тянет, не могу… – пожаловалась кабаниха, обтирая раскисшим сухарем жирное нутро банки.
Поля спрыгнула на землю, отошла в сторону, глотнула еще, сплюнула. Гнили почти не осталось. Так, крошки одни. Но болотный дух стал еще гуще, смешался с мясным, отравляя всякое желание есть. Поля засунула в рот палец, прошлась по острым зубам, по языку и небу, поднесла к носу, ничего не почувствовала. Гнилью несло не от нее. Так могло смердеть только болото, самая трясина, старая, глухая, прожорливая. Но земля оставалась твердой. Не хлюпало, не журчало, не пыхало.
Мягко выпали из рук опустошенные банки тушенки, вскочили на ноги те, кто успел полакомиться их переваренным нутром. Поля взмахнула рукой, и они застыли, послушные и испуганные, как дети, потерявшиеся в лесу. Они и были ими – глупыми детьми. Несчастными, приговоренными. Потому что между деревьев, сквозь бурелом, поваленные коряги, сухие заросли бирючины и ковер иглицы разносился сухой стук.
Так бьются друг об друга обглоданные косточки, когда висят они на шее у Лиха одноглазого. Кто услышит их, тому и умирать.
Олеся
Идти по бурелому в рассветных сумерках было сложно. Под ноги, будто из ниоткуда, то и дело подворачивались сухие коряги, острые ветки норовили оцарапать лицо, хлестнуть по глазам, да посильнее, чтобы до крови, до слепоты самой. Леся уворачивалась молча, заслонялась локтем, отталкивала от себя валежник, словно чужие руки в толпе. Сова и не думала ее дожидаться, шла вперед, всклокоченная, ну точно недовольная птица.
А за ней тянулась, разворачивалась тоненькая ниточка пути, который должен был вывести Лесю из чащи. Знание это, непреложное, пусть и не подтвержденное ничем, как все происходящее с нею, грело Лесю куда сильнее драной шали. Знай себе пробирайся сквозь бурелом за коротышкой в птичьих перьях, а там на месте все само сложится. Ведь складывалось же раньше. И тут сложится.
Все бы ничего, только бедро при каждом шаге наливалось острой болью. Леся чувствовала, как прилипает к коже промокшая в крови и гнили повязка. Страх вворачивался в нутро, сбегал вниз по позвоночнику липким потом. Заражение, воспаление, гангрена. Ампутация. Слова доносились с другой стороны сознания, оттуда, где ночные плутания по лесу в компании сумасшедших никак не хотели вписываться в границы нормального.
– Чего мнешься? – наконец заметила сова и остановилась. – Вон какая смелая была, а как ушли с поляны, так все, страшно стало?
Совы Леся не боялась. И бурелом ее не страшил. А вот пульс, бьющийся в глубине нарыва, пугал до обмякших ног.
– Долго нам еще? – Губы слушались плохо.
– До Бобура-то? – Сова прищурилась. – Почти пришли. Или передумала? Скажешь, где рябинку нашла, тут все и закончим. Его тебе не обмануть, мала еще.
Ее бормотания с трудом пробивали обморочную пелену. Леся пошатнулась, взмахнула руками, чтобы не упасть, но повалилась бы, не ухвати ее за плечи сова.
– Горишь вся! – закудахтала она, теряя всякую суровость. – Простыла? Знобит?
– Нога… – только и сумела проговорить Леся, и пелена, плотная, как молочный туман, заволокла все кругом.
Через нее, будто сквозь ватную паутинку, можно было смотреть со стороны, как сова укладывает обмякшее девичье тело на землю среди веток и палой сухости, как ощупывает его неожиданно ловкими руками – лоб, затылок, шею, плечи, ребра, по одному в пересчет, особенно те, что неприкрепленные, надавливает на живот, там мягко и податливо, можно дальше, к тазу, по костям вниз. Бедро. Пальцы не дрожат, когда нащупывают повязку, замирают над ней, будто в предвкушении. Широкая штанина легко задирается, узел поддается, грязная ткань отклеивается от воспаленной кожи. Сова, нет, уже не сова, женщина средних лет морщит лоб, наклоняется, нюхает, качает головой. Тянется к мешку, который упрямо тащила на поясе, долго возится в нем, чем-то позвякивает, шуршит, достает сверток, разворачивает целлофан, аккуратно раскладывает перед собой. Одноразовые шприцы, спиртовые салфетки, ампулы. Пробегает по ним пальцами, как изголодавшийся по клавишам пианист. Позволяет себе короткую секунду слабости, на лице предвкушение. Нелепые перья липнут к вспотевшему лбу. Она смахивает их локтем. Скрипит разорванная упаковка салфетки. Остро пахнет спиртом. Лес неодобрительно склоняется над ними, скорчившимися на земле, подглядывает сотней глаз, но не мешает. Ампула лишается головы, шприц легко набирает ее содержимое, движения отработанны и просты. Игла входит в мякоть бедра. Ни боли, ни всхлипа.
Леся успела почувствовать только холод прикосновений, потом в нос ударило чем-то пронзительным, и она открыла глаза. Сова смотрела осуждающе.
– Мама тебя не учила, что ранки надо промывать? – спросила она, опасно нависая над Лесей. – Особенно рваные. Особенно в лесу.
Может, и учила, да кто же теперь вспомнит. Вместо ответа Леся попыталась встать, но сильные руки уложили ее обратно.
– Надо промыть как следует, а нечем. Хорошо у меня с собой ампициллин. Что смогу – сделаю, но тебе бы к врачу.
Перья покачивались в такт ее словам, будто маленькие китайские божки. В буреломе кто-то завозился, застучал, захрустел ветками, но далеко, не опасно, они даже не повернулись на звук, мало ли, пусть идет себе. Своей дорогой.
– Я к врачу и шла, – буркнула Леся, устраиваясь поудобнее. – А тут вы… С рябинкой вашей.
Сова не ответила, пристроилась на корточках, снова пахнуло спиртом и скорой болью.
– Только не ори, – предупредила она. – А то весь лес сбежится. Не буди лихо…
– Пока оно тихо. Давай уже. – Леся вдохнула поглубже и закрыла глаза.
Боль вспыхнула ярко и остро, ослепила, но тут же отхлынула. Через опущенные веки Леся видела, как в ломаной рамке сухих веток светлеет над ней лоскуток неба. Бесконечная, глубокая синь. Темные росчерки мертвого дерева, которое держат на весу такие же мертвые его собратья. За границами оврага наливался зеленью лес, засыпающий, еще живой, здесь же все было то топким, то сухим, но пришедшим к концу. Умелые руки женщины в совином обличье вымывали из Лесиной раны гной и умертвие, пока сама она рассветала вместе с небом, тянулась к нему вместе с ветками, а они все больше походили на руки. Тонкие запястья, изможденные кости, пальцы, слишком длинные, чтобы быть человечьими. Птичьи когти, выпачканные в земле и крови. Миг. И небо налилось чернильной мглой. Второй. И багровые пятна расплылись по небу. Третий. И они забились в такт Лесиному сердцу.
Она рванулась в сторону, закричала, изо рта вырвался только хрип.
– Тихо, тихо, лежи!.. – запричитала над ней сова.
Небо снова стало утренним и свежим. Ветки – ветками. Сухие деревья – простым буреломом. Ни тебе рук, ни тебе когтей, ни тебе кровавых омутов.
Сова смотрела на Лесю испуганно, будто знала, что не от боли так мечется она, а от страха, но ничего не сказала. Затянула концы свежей повязки, собрала в узелок грязные бинты и салфетки, аккуратно завернула и спрятала в мешок драгоценный сверток с ампулами.
– Жить будешь, заражения большого нет. Но к врачу надо. Промыть хорошо, может, зашить. Антибиотиков курс доколоть. Кровь на биохимию, мало ли что…
– Я сделаю! Мне бы только из леса выбраться, – проговорила Леся, поднимаясь, голову чуть вело в сторону, но обморочная пелена отступила. – Знаешь дорогу?
Сова бросила на нее испытующий взгляд. Ухмыльнулась.
– Ту, по которой я сюда пришла, знаю. Но по ней обратно не вернешься. – Дернула мешок, проверяя на крепость застежку. – А пока по моей пойдем. Не из леса, так к Бобуру. Не отставай.
Чем дальше они шли, тем непроходимее становился бурелом. Мелкий гнус кружил над землей, прилипал к вспотевшей коже, жалил и мерзко пищал. Леся натянула шаль до самых ушей, спрятала щеки и шею, мошкара путалась в волосах, лезла в нос и глаза.
– По краю болота идем, вот и вьются, – сказала ей сова, пошарила в кармане куртки, достала помятый пучок травы, перехваченной медицинской резинкой. – Разотри в пальцах, отгонит чуток.
Маленькие листки на пушистой веточке пахли остро и знакомо. Они легко превратились в пыль. Леся поднесла руку к лицу, вдохнула поглубже.
Мама в домашнем халате. Длинные концы развязанного пояса подметают пол. Она подхватывает один и засовывает в карман. Откидывает голову и смеется, подмигивает Лесе. Мамины волосы подстрижены коротко, ежик смешно топорщится, от этого шея кажется совсем тонкой. Мама наклоняется, позволяет провести ладошкой по колючей макушке. Леся гладит маму по голове и тоже хохочет, но тихонько, чтобы не разбудить бабушку.
Картошка уже почищена и плавает в кастрюле с холодной водой. Мама тычет пальцами в их белые бока, и они уходят на дно, но каждый раз всплывают. Лесе становится скучно, она дергает за тряпичный пояс. Раз. Другой. Мама стряхивает с себя оцепенение и начинает кружить по кухне. Тяжелая бутылка масла с грохотом валится с полки, но не раскалывается, а катится по полу. Леся спрыгивает с табурета, ловит ее, прижимает к груди.
– Надо смешать масло и розмарин, – говорит мама. – Роз-ма-рин.
У Леси в садике есть и Роза, и Марина, обе вредные и некрасивые. Одна рыжая с огромной родинкой на шее, другая рыхлая и любит щипаться. Поэтому Леся расстраивается, но мама открывает шкафчик, и оттуда пахнет так странно и прекрасно, что все расстройство исчезает.
– Слышишь? – говорит мама. – Сосной пахнет, как в лесу. В лесу. Вот ты – Леся, а он – лес.
Хочется дышать глубоко и часто. И Леся дышит, даже голова начинает кружиться. И мама тоже дышит. Они сидят за столом, в кастрюле тонут обглоданные картофелины, весь пол в очистках и подтеках оливкового масла, за стеной уже проснулась бабушка, теперь она ищет тапки, чтобы прийти и разогнать их с мамой по постелям. А они сидят и дышат смесью леса и таинственных трав, живущих в верхнем шкафчике кухни, и нет ничего важнее этого.
– Пойдем, говорю, – тянет Лесю за руку сова.
Первой померкла кухня, забирая с собой утонувшую картошку, следом за ней мама – безумная улыбка, стеклянные глаза, короткий ежик волос и распахнутый плюшевый халат. Остался только запах: пряная сосна, иноземная и острая.
– Роза и Марина. Роз-ма-рин, – повторила Леся и послушно зашагала дальше.
Дорожка вела их все выше, мягко уводила со дна оврага. Пробравшись через валежник, исцарапанные и измученные, они выбрались наверх, оставив за спиной покатый склон, поросший жестким багульником.
– Теперь уже немного осталось, – пробормотала сова и заспешила к темнеющему впереди еловому бору. – Вон туда нам, пошли скорее.
Тропа, петляющая между стволов и низких лапищ, была хоженой. Ни тебе упавших веток, ни кочек с низинами, затопленными холодной жижей. Они легко пересекли узкий перелесок и вышли наконец к поляне. Глаза, привыкшие к полутьме, заслезились от солнца, забравшегося в зенит. Леся обтерла лоб, сощурилась, чтобы оглядеться, и, пока топталась в нерешительности, сова успела зайти ей за спину.
– Вот и пришли, – сказала она, переходя на шепот.
«Куда?» – хотела спросить Леся, но тут глаза привыкли к яркому свету, и вопросы отпали сами собой.
В центре поляны – вытянутого овала короткой, будто подстриженной, даже на вид острой травы цвета жженого сахара – стоял он.
– Бобур, – назвала его имя сова. – Поклонись.
Леся шагнула вперед, опустила голову, чуть прогнула спину.
Он не шелохнулся. Множество голов с огромными хоботами жались друг к другу, образуя круг. Хоботы одним концом лежали на земле, а другим устремлялись ввысь, каждый к своей голове. Только с самой вышины – там, где могучие переплетения, собирающиеся в тело его, истончались, образуя раскидистые короны, венчающие каждая свою голову, свое тело и раструб, – взлетела стая черных птиц.
– Вороны, – ревниво вздохнула сова. – Он любит воронов.
– Кто он?.. – Пересохший рот плохо слушался, язык так и норовил прилипнуть к небу.
– Бобур.
Больше ответа не нашлось, да и где искать его, если не в глубине воронок его хоботов, служащих ему опорой? Лесе захотелось подойти ближе, заглянуть в их призывную глубь, разглядеть во тьме нутро, может, закричать туда, чтобы услышать, как вторится эхом ее собственный голос. А может, услышать, как ворочается там могучая жизнь Бобура.
То ли чудище, то ли божество, то ли лесной гигант, то ли плод сумасшедшего зодчества. Он безмолвствовал и высился. Он наблюдал и выжидал.
– Пойдем, – подтолкнула Лесю сова. – Не смотреть пришли. Про рябинку расскажешь, уж ему-то не соврешь.
Как соврать безмолвному гиганту, Леся придумать не успела. Потому шагнула навстречу, широко распахнув объятия, будто к старому другу. Мол, смотри, нет во мне ни страха, ни желания обмануть. Сова шла позади, но быстро отстала. Леся того не заметила. Внутри нее зрело тепло, спокойное и ровное – не злого огня, а домашней печки. Острая трава щекотала ноги, боль в бедре утихла, усталость от бессонной ночи растеклась по телу приятной ломотой. Леся скользнула под раструб, обогнула второй, прикоснулась к третьему и опустилась между ними – в самой сердцевине чудища, которое чудищем и не было. Над головой Леси сходились в одно изогнутые лапы Бобура, чтобы взметнуться вверх кронами – пристанищами черных воронов, любимцев и умниц. Под Лесей мягко пружинила земля, рыхлая, но не вскопанная, влажная, но не топкая. Живая. Леся раскинула руки, ладони уперлись в плетеное тело гиганта.
– Здравствуй, это я, – шепнула Леся, готовая услышать ответ.
Рокочущий, раздающийся из ниоткуда и сразу отовсюду. Ответ и приговор. Истина, которая в одночасье изменит все. Гул всего леса. Шепот каждого листа в нем. Леся ждала, что на нее нападет внезапный и вещий сон, опустится туман, скрывающий сущее, открывающий иное.
Словом, случится хоть что-нибудь. Явное, скрытое, чуть уловимое, сбивающее с ног своей мощью. Что-нибудь, но только не то, что стало ей ответом.
Абсолютное ни-что.
Волчий потрох
Демьян
Под ногами хлюпало. Каждый шаг давался труднее предыдущего. Ботинки, неподходящие, слишком городские, с щегольскими замочками по бокам, погружались в жижу всей своей рифленой подошвой и вязли, вязли нещадно. Демьян выдергивал ногу из топи, а вторая уходила еще глубже. Перекрученные стволы осинок становились опорой – так, от одной к другой, Демьян и шел, беззвучно ругаясь себе под нос.
Хотелось послать все к черту. Прямо здесь, посреди болотистого перелеска. Оглядеться, вызнать по мху, где тут север, и зашагать к краю чащи, выбраться на дорогу, обойдя серый дом по крутой дуге, остановить попутку, расплатиться деньгами, спрятанными на дне рюкзака, и через час оказаться на окраине города. Что положено делать, схоронив мать и сестру? Пить, наверное. Беспробудно. Вот этим и стоит заняться. А когда кровь в жилах медленно сменится на водку с пивом, можно отыскать в недрах города Катерину. Приползти к ней, упасть в ноги, заскулить. Бабье сердце мягкое, а любящее – так и вовсе как масло, потекшее на солнце. Катя простит. Катя примет. А там и в универе можно восстановиться. Делов-то. Ерунда. Так и надо поступить. Надо. Главное, решиться и уйти.
Пока Демьян пробирался через болотину, успел принять это решение с десяток раз. Каждый – крепкий. Каждый – прочный. Но продолжал шагать на восток, выдергивая себя из топи, пригибался к земле, срывал травинки, нюхал лишайник, бросал палочки, чтобы поглядеть, каким концом упадут. Словом, делал все, что велено, когда выискиваешь след. И след этот вел его куда угодно, но только не на север, по дуге от серого дома, к дороге и городу. Куда угодно, только не к Катерине – мягкой, теплой и живой. След был холодным и скользким, пах он скисшей кровью и старыми ранами. Теткой он пах. Поляшей.
Если кто знает, куда подевался родовой кинжал, если кто видел, где обронил его Хозяин, пока без памяти шел к дому, гонимый хмарью, так она.
– Найди кинжал, – сказала Матушка и умерла.
«Найди кинжал» – вместо прощания. Что говорят матери, покидая первенца? Я люблю тебя? Я горжусь тобой? Будь счастлив? Будь жив? Помни меня? Я прощаю тебя? Я прошу прощения? Что говорят простые женщины простым своим сыновьям? Демьян не знал. Ему, лесному и дикому, не было даровано обычной матери. Только Матушка.
«Найди кинжал», – сказала она и умерла.
Теперь хоть сам умри, но найди его. Демьян хотел бы плюнуть, растереть и забыть. Но обескровленные губы Матушки все шептали ему. Давали последний наказ. Найди, что обронил. Найди, что потерял. Найди. Найди.
– Волчий потрох, – ругался Демьян, пробираясь по болотине, оскальзываясь, пачкаясь в жирной грязи. – Чтобы сгинуло тут все, чтобы провалилось.
Можно было чертыхаться хоть до этой зари, хоть до следующей. Но кинжал следовало найти. Иначе не будет покоя. А как найдешь, так хоть огнем все пусть полыхает. Лежке всучить, хлопнуть брата по плечу: мол, не моя теперь это беда, братец, вот тебе отцовы регалии, правь мудро и процветай. Или сдохнете тут все к зиме. Свое дело я сделал. Кинжал нашел. Нашел кинжал. Вот он.
Демьян ощущал его тяжесть на поясе. Мог до трещинки, до самой малой потертости вспомнить рукоять в кожаной обмотке и острое лезвие, точенное сотни раз. А вот где обронил его – не помнил. Как с Полей говорил, как сгустилась над головою хмарь – помнил. А как побежал к дому – нет.
Демьян сорвал пушистую головку осоки, растер в пальцах, помолчал, закрыв глаза. Ну же, давай, расскажи мне, болотина, расскажи, где падаль твоя? По каким кочкам скачет? Болотина лениво всколыхнулась, закачала острыми спиральками ситника, не ответила, пахнула гнилью: мол, иди своей дорогой, зверь, не топчи меня, не буди. Демьян пересек топкую низину, взобрался повыше, положил руку на гладкий ствол ольхи – приземистой, скособоченной, с обглоданной у земли корой. Та сонно закачала сережками. Вижу, вижу тебя, лесной человек. Вижу, да нет сил с тобой говорить. Холодный сок медленно поднимался от затопленных корней к бледной листве. Плохо дело в лесу, где не в землю врастают, а в топи тонут. Демьян огладил деревце, сглотнул тяжелый ком в горле.
Придется самому. Лещину он оставил позади, дом скрывался за ней. Демьян помнил: сразу за густым орешником начинался овраг – глубокий, но узкий, он уходил вниз покатыми склонами, которые вдруг обрывались на дно, вмиг становясь крутыми и неприступными. Там и в хорошие годы было темно и сыро. Жутко было в овраге, чего душой кривить.
Тетка Глаша стращала, что на дне свои жители, лесной Батюшка им не указ. А если пройти овраг от излучины до самого конца, то выйдешь к бору, а в бору том стоит чудище, овражьи твари ему служат. Сказки сказками, а болото в низину точно забралось. Ни пройти там, ни проехать. Даже мертвая тетка не потащится. Демьян подошел к краю склона, глянул вниз. Туман поднимался со дна, вихрился, растекался по земле, как пролитое из кувшина молоко.
Если Поляша шла от дома к озеру, то мимо оврага, по краю, бочком. Так и нужно идти. Демьян поправил лямки рюкзака и двинулся на восток, держась подальше от склона, чтобы не выказать присутствия своего случайно сброшенным на дно комом влажной земли. Шел и думал, какая же странная, необъяснимая жизнь настигает любого, кто забирается в чащу.
Был обычный студент, ну нелюдимый, ну неотесанный. Но ведь как все был. Легко позабыл детство свое лесное. Как там говорится: всех нас ломают родители? Вот и его сломали, не сильнее других. Даже Катерине научился рассказывать, как жил в лесном доме. Он, родители, тетки, брат и сестры.
– Двоюродные? – спрашивала Катя, легонько улыбаясь.
Демьян вспоминал, как Батюшка выходил в ночи из спальни и шел к жене, любой, какую выберет.
– Сводные.
Ответ Катю устраивал, она улыбалась шире. Расспрашивала, как учились они.
– Дома и учились.
Как зимой жили.
– Печку топили, как же еще.
Что ели.
– Скотина у нас росла. Корову доили. Из города Батюшка привозил всякое. Опять же, лес под боком… Не бедствовали.
– Как ты папу интересно зовешь… – подхватывала Катерина. – Батюшка. Уважительно очень. Какой он?
Перед глазами тут же вспыхивал образ – широкие плечи, густая борода, грубые ладони, зубы крепкие.
– Большой. Сильный, – с трудом находился он.
Но Кате и этого хватало. Ей не нужно было многого. Ровно столько, сколько он давал.
– Зверь ты, Демьян, – сказала она на прощание. – И нет в тебе души.
Точно зверь. Оттого так легко тебе на воле, глупый хорек. Так вольготно в лесу. Так спокойно в чаще. Будто дома ты. Будто не будто. Все тут слышишь, все видишь. Вон хохочет в зарослях филин. Вон шуршит во мхе мелочь всякая ему на прокорм. Вон стонет кто-то на дне оврага. Скулит, как кутенок. Знакомый плач, а, волк? Или не волк ты, а человек? Чего же тогда замер, чего застыл на краю склона? Почему сжалось все, почему заскулило в ответ? Куда сорвался ты, волк? Если хочешь найти кинжал, бросить под ноги брату и сбежать, чего же тогда не за теткой своей мертвой спешишь, а в овраг заболоченный? Уж не звериное ли в тебе клокочет? Уж не душа ли просыпается?
Демьян сбежал по склону оврага, споткнулся, удержался на ногах, но широкий камень, поросший темным мхом, зашатался, пришлось спрыгивать. Под ногами жадно хлюпнуло, мутная вода поднялась выше щиколоток. Первым желанием было дернуться, выскользнуть из топкого плена, но зверь в Деме утробно зарычал: стой. Чем больше трепыхаешься, тем глубже вязнешь. Демьян позволил болотине обхватить себя за голени, холод потек в ботинки, ступни тут же свело.
– Хорек мокрый… – сквозь зубы окатил себя бранью Демьян.
Потому что на дне оврага, затопленного болотом, не было ни единой живой души. Никого, кто скулил, плакался и звал на помощь. Только курица могла рвануть на писк цыпленка в кромешную топь, только отпетый дурак мог решить, что в низине есть кто-то еще, кроме призрачных огоньков да острозубой шишиги. Сидит себе в топи, тело щуплое прячет, наружу только мордой выглядывает. Тихо над болотиной. Нет никого. Дай, думает, поплачу, поскулю, авось придет кто, поглупей да помладше.
А пришел Демьян – Хозяин, поедом его поешь, леса.
Демьян обтер запотевший лоб, схватился за низкий сук деревца, измученного настолько, что не разобрать – осинка ли, ольха, вяз, может? Без имени, без сил стоит. Готовится умирать. Демьян осторожно вытянул ногу из топи, поискал, где посуше, опустил туда. Шаг за шагом, маленько-помаленьку. К утру авось и выберешься. Он успел обойти деревце, даже новое разглядеть, почти уже схватился за него, как позади забултыхалось, заскулило чуть слышно.
– Убью суку!.. – взвыл Демьян, обернулся рывком, погружаясь в болотину по середину икры. – Выходи! Выходи, кому говорю!
Но вместо круглых глаз шишиги, вместо рук ее цепких, вместо серой в чешую кожицы в низине бултыхалось что-то маленькое и мохнатое. Рвалось из топи, вязло все глубже, скулило, проглатывая гнилую воду распахнутой в страхе пастью. Волчонок тонул медленно, больше замерзая, чем захлебываясь. Но оставалось ему недолго.
Мало, но точно больше, чем нужно было Деме, чтобы рухнуть плашмя на живот прямо в грязь и жижу, подтянуться на руках и поползти к нему. Ледяная вода свела зубы, рубаха тут же промокла насквозь, прилипла к телу. Прохладная ночь вмиг стала ночью студеной. Демьян осторожно полз к волчонку, стараясь не испугать его еще больше. Не вышло. Зверек скосил налитые кровью глаза, взвыл отчаянно и забарахтался, забился в топкой грязи.
– Ну-ну, тихо, – беззвучно просил его Демьян. – Не успею же.
Чем сильнее вырывался из болотины щенок, тем глубже в ней увязал. Давно, в волчьи свои годы, Демьян сумел бы успокоить его одним утробным рыком. Но рот давно забыл, как бывал звериной пастью. Оставалось ползти.
Волчонок проваливался с головой, выныривал, клацал зубами, хватал воздух и снова уходил в топь. Демьян бросил тело вперед, потянулся, пальцы нащупали мокрую шкирку, вцепились в скользкий мех. Оставалось потянуть на себя так, чтобы тельце выскочило из болотины, как пробка из горлышка бутылки.