– Да, сотня у тебя справная, молодцы, службу знают… А чтой-то, Андрей Романыч, мне говорили, будто тебя на Тверской вечор лошадью зашибло?
– Было маленько, – признал Андрей, дивясь осведомленности хозяина. Уже доложили, уже прознал, ну ловок боярин!
– Вроде бы дочка Никиты Фрязина ехала, государева розмысла? Ох, Фрязин, Фрязин. – Годунов, качая головой, подлил гостю еще. – Великий искусник и умелец, да только поменьше б якшался с иноземцами на Кукуе, поменьше перенимал бы ихний обычай. Где то видано – девке одной по улицам раскатывать… Оно конешно, не боярышня, посадские-то не в пример больше воли дают женкам своим и девкам, а все одно не гоже… И ты, значит, в его дому ночевал?
– Да вот так вышло. В голову-то мне порядком-таки садануло, я и сомлел, вспомнить стыдно. А он говорит: куда, мол, тебе ехать, отоспись сперва…
– Это он верно сказал, до дому тебе оттудова путь не близкий. Только не очень-то и отоспишься, ежели в голове ломота. Мне голову часто ломит, хотя и не от ушибов – Бог миловал, так иной раз приходится и отвару макового испить, не то так до утра с боку на бок и проворочаешься – вроде и в сон клонит, и не заснуть толком… Не слыхал, случаем, никто к Фрязину ночью не приезжал?
– Ночью-то? Да нет вроде. Ныне в утро железо привезли, он ходил принимать. А ночью не слыхать было.
– Ну ин ладно. Говорили мне, вроде возле Бронной вершников каких-то видали, так подумалось, может, к нему кто пожаловал…
– Нет, не слыхать было. – Андрей взял орех, двумя пальцами сломал скорлупу и стал прилежно выколупывать ядро. – Да и спал я крепко, проснулся, а хозяева уж к заутрене ушли. Кто нынче не спал, так это мой Юсупыч. Все гадал, куда это я подевался. Пришел, а он сердитый сидит, страсть.
– Прилепился к тебе арап. Кстати, Андрей Романыч, я чего спросить хотел. Ты бы позволил ему – не в ущерб твоей службе – маленько понаставлять племянника моего? Парнишке тринадцатый год пошел, а учен мало, у кого было учиться – жили в глуши. Ум же у Бориски от природы востер, ой востер! И пытлив зело, все-то ему знать надо. А Юсупка твой и в языках сведом, и по свету пошатался изрядно, может рассказать, какие где живут люди, где каков уклад, обычай…
– Это он силен, – согласился Андрей. – Как начнет – заслушаешься, никаких сказок не надобно.
– То-то и оно. Приходил бы в незанятое время позаниматься с отроком, это и ему самому, мыслю, было бы не в тягость. Старому человеку лестно поучать едва начинающего жить, да и не только старому. Ты вот, к примеру, тоже мог бы про свои ратные дела Бориске поведать, из пистоли научить стрелять – он уж давно просился, у меня, говорит, рука твердая…
– Отец что ж, не успел научить?
– Так ведь покойник не служилый был, самого не обучили огнестрельному делу. Он, вишь, еще в детстве окривел, а без правого глаза не постреляешь…
– Ну, это конешно! А про тебя, Димитрий Иванович, обратное я слыхал – постельничий-де изрядный стрелок, вроде и великий государь тебя хвалил на охоте.
– Было такое, было. Косулю гнали, она выскочи из кустов, а я ее из самопала свалил – никто и прицелиться не успел. Да то не моя заслуга, случай такой вышел. Знаешь небось сам, как оно бывает, – не хочешь, а попадешь.
– Случай случаем, а и поймать его надобно уменье. Чего ж сам-то, Димитрий Иванович, племянника не обучаешь?
– Да недосуг все, – как-то уклончиво сказал Годунов, подвигая гостю торель с винной ягодой. Помолчав, добавил: – Тут и другое еще – опасаюсь, признаться…
– Поучить стрельбе? Чего же тут опасаться?
Годунов еще помолчал, усмехнулся:
– Ладно, Андрей Романыч, тебе скажу. Может, пустое это, однако никому ране не сказывал. Племяш еще в зыбке был, забрела в дом ворожея, а брат покойный ее и спроси, как-де у сына жизнь пойдет. И та поглядела на младенца, пошептала, бобы из торбочки раскинула, а после и говорит: «Станет твой сын большим боярином, не могу даже молвить, сколь большим, мне отсюдова не видать. Только пущай Димитрия опасается, через Димитрия большая беда на него придет». Брат осерчал на ее, едва не велел батогами гнать со двора. Оно и верно – мы с ним, грех жаловаться, всегда дружно жили, делить было нечего… Поместьице, правда, одно на двоих, да моих деток Бог прибирал, не жили они у нас, так я племяннику от души радовался, брат это знал. Какая же от меня беда могла быть Бориске?
– Никакой, понятно. Чего ворожей-то слушать, они те наплетут!
– Так-то оно так, а иной раз и боязно. К примеру, стану я его огнестрельному бою учить, а пистоль в руках и разорви, вот те и выйдет по ее слову – беда через Димитрия. Того для опасаюсь брать Бориску на стрельбище… Вот еще вспомнил, как стали говорить про огнестрельный бой…
– Слушаю, боярин.
– Да не боярин я, Андрей Романыч, ведомо ж тебе, не удостоен я боярского сана!
– Ну не по сану, так по должности.
– Спаси Бог, должность и впрямь хлопотная, не всякому и боярину по плечу… Я вот чего хотел сказать! Ты с Фрязиным-то, с Никиткой, постарался бы поближе сойтись. Человек он нужный и в силе, не гляди, что худородный. В большой милости у великого государя, чуешь?
– Слыхал про то, – кивнул Андрей. – Мастер изрядный, оттого и милостив к нему Иван Васильевич.
– Я и говорю, такому человеку войти в доверие – ох как может пригодиться… Мало ли что? Все мы ходим под Богом и великим государем, а время нынче беспокойное, того и гляди…
– Что? – спросил Андрей, подождав.
– Да мало ли… Я вот чего подумал: есть у меня хитрая пистоль немецкой работы, шестизарядная, да маленько попорчена. Ты бы зашел к Фрязину на досуге, показал бы ту пистоль – нельзя ли, мол, починить. Мыслю, не откажет, а? Первое, ты у него девку вроде бы спас, стало быть, он в долгу у тебя…
– Полноте, Димитрий Иванович, какой долг?
– Большой, ох большой! Он от своей Настасьи без ума, только не хватает списать на парсуну и свечки перед ней ставить. Ну, оно понятно – единая дочь, досталась дорого: жена померла родами, а он, видать, любил женку-то, коли так и не женился вдругорядь. Иль не хотел, чтобы дочь росла при мачехе? Все едино – должник он твой, это первое. А второе – любо ему ладить разную хитрую механику, сам загорится, как увидит.
– И то, – согласился Андрей.
По правде сказать, ему и самому нынче не раз подумалось, с каким бы делом приехать как бы невзначай к оружейнику. В гости вроде не зван. Сегодня приглашали отобедать – сдуру не остался, а впредь разговору не было… Пистоль же – это дело другое, по этакому поводу в любой день не зазорно прийти. Только вот как подгадать, чтобы и ее увидеть? Нешто в воскресенье, как будут от обедни возвращаться…
7
Говорят, нельзя ни по какому поводу ложно ссылаться на хворь, ежели ее нет. Не было, мол, так будет. В ту ночь, слушая раскрывающего свои тайные замыслы царя и вспомнив вдруг о присутствии за стенкой постороннего человека, Никита Фрязин от испуга переменился в лице; Иоанн же, наблюдательный как многие подозрительные от природы люди, не преминул это заметить и тотчас спросил, что с ним. Объяснить пришлось первым, что пришло в голову: приступом лихоманки. Днем позже лихоманка его и свалила – чтобы не лгал вдругорядь. А может, и впрямь простыл, когда вышел в одной рубахе на двор проводить гостя. Ночь была знобкая и с ветерком.
Здоровья он был крепкого, и обычно в таких случаях сразу помогало испытанное старое средство – испить ковш водки с чесноком и пропариться в мыльне. На сей раз, однако, не помогло, и пришлось Онуфревне пользовать его своими зельями. Два дня пил Никита горькие травные отвары и покорно давал растирать себя мазями из медвежьего, барсучьего, гусиного и Бог весть еще какого жиру. На третий день стало лучше – отпустило в груди и перестало кидать из жара в озноб.
Еще слабый после непривычно долгого лежания, но уже чувствуя себя здоровым, он прошел в работную и занялся делом. Услышав, что отец встал, прибежала Настя – раскрасневшаяся от работы, в простом крашенинном сарафане: нынче с самого утра на дворе рубили капусту для засола.
– Тять, не рано ли поднялся? – спросила она, грызя морковку. – Полежал бы еще денек, всей работы не переделаешь.
– То-то что не переделаешь, потому и баклуши бить некогда… Огурцы в погреб скатили?
– Вроде бы скатывали, слыхала. Морковки не хочешь?
– «Вроде бы», – проворчал Никита, отмахиваясь от протянутой морковки. – Должна была сама доглядеть, не все Онуфревне поручать, она уж стара, куды ей. О прошлом годе скатывали – две бочки упустили, одна расселась. Гоже ли такое?
– Не гоже, – согласилась Настя. – Тять, так мне Зорьку не брать теперь?
– И думать не моги. Куды навострилась-то? Я сказал – со двора теперь ни шагу.
– Ас мамушкой? Мне бы в торговые ряды – позументу надо купить…
– Пошли там кого ни есть, скажешь чего – купят. Отойди в сторонку, Настена, ты мне свет застишь.
– Купят, купят! – закричала Настя и топнула ногой. – Да не то купят, что мне надобно!
– Пошто на отца топаешь, – он повысил голос, – вот я те топну! Псы вон разбрехались – поди глянь, кого там принесло…
Настя вышла. Немного времени спустя послышался за дверью какой-то шум, свара, приглушенные голоса, потом Никита, изумленно прислушавшись, различил голос дочери:
– …ты руки-то не распускай, ирод, ишь разлакомился, сквернавец! Я вот тяте сейчас скажу – да он те башку проломит, шпынь ты бесстыжий! Тять! А тять!
Никита, вскочив, рывком распахнул дверь и увидел рядом с дочерью незнакомца в немецком платье. Впрочем, незнакомцем тот показался лишь на первый взгляд – в сенцах было полутемно; вглядевшись, Фрязин узнал в пришедшем государева лекаря.
– Тять, немчин там к тебе, а только чего он охальничает, да я ему, окаянному…
– Ступай, Настя. – Он распахнул дверь шире и посторонился, пропуская гостя. – Здрав буди, господин Бомелий. С чем пожаловал?
– Посылан есть от его царского маестету проведать, недужен ли, – ответил лекарь, произнося русские слова уверенно, но с несвычным русскому слуху выговором.
– Был недужен, нынче полегче стало. Скажи великому государю, что завтра приду, Бог даст. А как приду, буду бить челом, чтобы тебя, Елисея Бомелия, боле ко мне ни с каким делом не присылал бы.
– Как сие понимать?
– А так вот и понимай. Ты в честный дом пришел аль в кабак? Коли отец с матерью вежеству тя не научили, так гляди, как бы другой кто не поучил. По нонешним-то твоим годам оно позорнее будет!
Лицо лекаря исказила злобная усмешка.
– Ты смел, майстер, с царским дохтуром так не говорят, – сказал он вкрадчиво.
– А это уж кому как нравится. Ты же запомни, что я тебе говорю! Только вот то, что от великого государя послан, не то работникам велел бы тебя, охальника и невежу, пинками со двора выбить!
– Ты вовсе дикий варвар, коли молвишь подобное мужу не подлого роду, но имперскому шляхтичу. За бесчестье дорого расплачиваются, майстер Фрязин. – В словах лекаря была уже неприкрытая угроза.
– Это ты-то про бесчестье поминаешь? – Никита рассмеялся. – И язык ведь, глянь, не запнулся! Истинно бесстыжий, верно тебя дочь моя припечатала, вернее не скажешь. Ты когда на Москву-то приехал – тому года три-четыре? А я, вишь, незадолго пред тем был в ваших имперских краях. Ведом ли тебе такой город, Любек?
Бомелий, уже направляясь к двери, замер, словно упершись в стену.
– Любек? – переспросил он, медленно оборачиваясь. – Так, Любек мне ведом. Богатый город, торговый, ганзеатический. Для чего ты спрашиваешь меня про Любек?
– Для того, что рассказывали мне там на постоялом дворе про некоего лекаря, что был выставлен на рыночной площади у позорного столба. Он, вишь, племяннику одному подсобил дядю на тот свет спровадить – тот богат был, вдов да бездетен, так вьюноша на наследство и польстился. Да дело-то раскрылось, племянничек угодил на плаху, а против лекаря, что зельем его снабдил, улик прямых не нашлось, он и выкрутился. У позорного столба постоял и изгнали его из города – вот те и вся кара. А куда после тот лекарь подался, про то мне не говорили. Может, ты лучше знаешь, ась?
– Послушай-ка, майстер, – негромко сказал Бомелий. – У тебя хорошо подвешен язык, и ты хорошо рассказываешь сказки, это любопытно послушать. Жаль, что мне теперь недосуг. Однако дам совет, и тебе надобно о-о-очень крепко его запомнить: когда язык делается слишком длинный, его ук… как это, укрощают, да? Укорачивают, так будет правильно. Это не трудно сделать, майстер, совсем простая операция – чик, и готово. Короткий язык теряет элоквенцию, сиречь красноречие. Помни это, майстер Фрязин. А дочери твоей скажи, что я виноват – принял ее за служанку…
С тем и вышел, притворив за собою дверь. Никита постоял, сжимая и разжимая кулаки, потом усмехнулся и покрутил головой.
– Ну, погань, – произнес он вслух, – все-таки последнее слово за собой оставил, собачий сын! Как только Иван Васильич эдакую тварь подле себя терпит…
Наутро, когда пришел во дворец, встретил его тот же Елисей – как ни в чем не бывало, словно и не было вчерашней размолвки, провел в государев тайный покой, где уже муроли5 завершали кладку круглого колодца с кирпичной же – винтом – лестницей вниз. Мало погодя подошел и царь. Они прикинули место для будущей двери, Никита обмерил стены, записал цифирь в памятную книжку, предложил сделать заодно и второй вход – через пол, а ляду6 подъемную устроить на пружинах или, того надежней, с противовесом. Царю понравилось и это.
– Приступай к работе, Никита, – сказал на прощание, – торопить не стану, обмысли все как лучше, но и медлить не надобно, понеже число врагов моих кровожаждущих не убывает, но множится ото дня на день…
Проходя мостками к Фроловской башне, Никита все раздумывал – верно ли сделал, умолчав про вчерашнее Бомелиево охальство и не попросивши боле к нему иноземного шпыня не присылать. Решил, что верно: просьба была бы дерзкой, и хотя государь к нему благоволит, мог и разгневаться. Жаловаться ж на то, что лекарь с Настей обошелся не честно, – и того глупее. Сам ведь боишься, чтобы, Боже упаси, не вспомнил куманек про свою крестницу…
А чуть было не пожаловался, так и вертелось на языке! Истинно: язык мой – враг мой… Никита похваливал себя за сегодняшнее разумное поведение пред государем – хватило ума промолчать, не дать волю обиде, – но на сердце было все же беспокойно, что-то саднило. Не сдержался вчера, дал языку волю! Ох, не надо было про Любек…
Он даже остановился и, глянув налево, покрестился на маковки Вознесенского монастыря. Пронеси, Господи, и угораздило же дразнить этакого змея… издавна ведь ведомо: гада либо дави сразу, либо обходи стороной, не то ужалит. Ну чего высунулся? До вчерашнего дня он ведь и не знал толком, точно ли про Елисея слышал тогда в Любеке; да, вроде так называли его там, в корчме, – Бомель, Вомель, поди разберись с этими иноземными прозваньями; и сказали там же, будто бы по изгнании из города подался злодей к московитам. Да к нам мало ли кто подается! Это уже после, когда увидел во дворце нового царского лекаря из немцев, то при виде такой богомерзкой рожи – глаза холодные, злые и рот с куриную гузку – сразу подумалось: э, да уж не тот ли это любекский отравитель?
Тогда подумалось и сразу забылось. Какое ему дело, кто да откуда? Лекарь и лекарь, это дело царево – смотреть, кого ко двору берешь, кому доверяешь свою жизнь. И вот только вчера оказалось, что с догадкой своей попал в точку. Не будь Елисей тем злодеем – не выдал бы себя тем, что так взъярился. Посмеялся бы: мелешь, дескать, пустое! Он-то, Никита, прямо его не назвал? Вот и вышло – на воре шапка горит…
Да, зря вылез он с этим делом, ох зря! Ничего не добился, а врага нажил. Вот уж истинно – нечистый попутал…
Выйдя из кремля Фроловскими воротами, он задержался на мосту, постоял, поплевывая через перила. Вода во рву была мутная, смрадная гнильем, от Неглинки к Москве-реке медленно плыл мусор, всякая выбрасываемая из торговых рядов дрянь, рыбья требуха, обрывки рогожи, проплыл облезлый труп кошки. Кошка-то ладно, сюда и тела казненных, бывало, скидывали, кого не велено было хоронить по-христиански. Вспомнились немецкие города – суровые, сплошь каменные, без черемухового да яблоневого цвета, в которых по весне тонет Москва, без благовония липы, без сирени; но верно и то, что такого вот там не увидишь – чтобы в ров у королевского замка валили Бог весть что.
Никита сошел с моста, пошел прямиком через площадь – мимо нового храма Покрова, вознесшего над пыльным, галдящим торжищем дивное соцветие куполов – витых, гладких, грановитых, иной шатром, иной луковкой, горящих на солнце алыми, зелеными, золотистыми, лазоревыми изразцами. И в который раз подивился, как это все уживается одно с другим…
8
Вернувшись с дворцового приема и не откладывая на завтра (дабы ничего не забыть) сделав записи в дорожном дневнике, посол велел пригласить Лурцинга. Тот явился незамедлительно, со своей объемистой кожаной сумкой для бумаг. Решил, видимо, что вызван по какому-либо неотложному делу.
– Нет, нет, любезный Иоахим, – успокоил его фон Беверн, – кому же придет в голову работать после такого обеда. Я просто хотел – если вас не слишком утомило московитское гостеприимство – обменяться некоторыми впечатлениями с человеком, уже побывавшим здесь с другими нашими посольствами… да и просто побеседовать. Или вы собирались отдохнуть?
– Отдохнуть? От чего, господин барон? Разве что от изобилия блюд и напитков, но я воздержан в том и другом. Впрочем, будучи старым юристом, – Лурцинг улыбнулся и поднял палец, – я находчив по части разного рода хитростей и уловок. Можно, чтобы не обидеть хозяев, успешно диссимулировать, изображая собою обжору и петуха, как называют здесь поклонников Бахуса.
– Их называют петухами? – удивленно спросил посол. – Странно… разве петух имеет какое-то отношение к Бахусу?
– Никакого, но почему-то по-русски петух есть синоним пьяницы. Так что я старательно изображал собой эту птицу, хотя и не мог избежать обязательных возлияний за здоровье коронованных властителей обеих сторон. И ел в меру сил. Не правда ли, фазаньи потроха были хороши? Русские, впрочем, не изобретательны по части соусов – их приправы однообразны.
– А я, признаться, отяжелел. – Посол помассировал себе живот. – Завидую людям, у которых хватает силы воли отказаться от редкостного угощения… в этом я слаб. Не хочу сказать, что так уж силен в другом, в частности в искусстве дипломатическом. Это ведь искусство, дорогой доктор? Или наука? Как вы считаете?
Лурцинг помолчал, откинувшись в кресле, сцепив перед грудью кисти рук и быстро вращая большими пальцами – одним вокруг другого.
– Господин барон задал непростой вопрос, – сказал он, подняв одну бровь. – Думаю, дипломатия есть нечто среднее. Ее можно назвать наукой, ибо дипломату надо чрезвычайно много знать, а следовательно, и многому учиться. Он изучает историю той страны, где ему надлежит представлять интересы своего потентата. Он должен иметь некоторое общее представление о ее географии, торговле и естественных произведениях, и, наконец, самое главное – он должен хорошо представлять себе, как в былые времена велись сношения меж разными державами. Полезно держать в памяти как можно более прецедентов, применимых к тому или иному вопросу, и в этом смысле дипломатию можно считать наукой, господин барон. В то же время она, несомненно, искусство, поскольку требует от человека не только знаний, но еще и своего рода… вдохновения, назовем это так. Наука однозначна, она не дает разных ответов на один и тот же вопрос: квадратный корень из двадцати пяти всегда будет пять – не шесть и не четыре. В дипломатии же решение задачи зависит от ловкости и сообразительности того, кому поручено ее решить. А этому не научишься, если нет природного дара, так же как нельзя научиться сочинять музыку или играть на органе, не имея музыкального слуха.
– Вы правы, наверное. – Комтур7 фон Беверн задумчиво покивал. – Я, к сожалению, не обладаю ни тем, ни другим… Никогда не понимал ничего в музыке и еще меньше понимаю в дипломатии…
– Господин барон мог отказаться от этой миссии, – заметил юрист.
– Да, конечно… и не думаю, чтобы гроссмейстер так уж настаивал бы на моей кандидатуре. У ордена достаточно служителей, более привычных к такому роду поручениям. Но, видите ли, нас с беднягой Фюрстенбергом связывает давняя дружба… Я не простил бы себе, если бы не воспользовался возможностью хотя бы попытаться содействовать его освобождению. Хотя, с другой стороны… мне уже в пути пришло в голову, что вместо меня могли послать более искусного дипломата. Не исключено, что в конечном счете я окажу Вильгельму медвежью услугу.
– Пусть это соображение не беспокоит господина барона. Не в обиду вам будь сказано, успех той или иной миссии не всегда зависит от личности того, кому номинально она поручена. Во главе посольства нередко ставят человека, выбранного не по его способностям и навыку дипломата, но единственно по знатности, по благородству происхождения, по близости ко двору – этим как бы воздается почет государю той земли, куда направляется посольство. Московиты особенно мнительны и щепетильны в этих вопросах. К примеру, их нобили – бояре – почитают величайшим для себя оскорблением, если низший по древности рода сядет в совете ближе к царю, нежели он…
– Я слышал об этом. Не знаю только, можно ли бояр считать нобилями… в нашем понимании. Люди, подолгу здесь жившие, говорили мне, что у московитов просто нет нобилей как сословия, поскольку князь так же бесправен перед царем, как и последний мужик.
– Да, русские заимствовали эту систему от монголов. Князь, если пишет царю, обязан подписаться «твой раб такой-то», причем имя всегда приводится в уничижительном диминутиве: «Петрушка» вместо «Петр», «Афонька» вместо «Афанасий»… По-видимому, каждый московит находит
какое-то извращенное удовольствие в подчеркивании своего рабского состояния.
– Странный народ…
– Странный, – согласился юрист. – Но с ними можно вести дела. Касательно перспектив успеха вашей миссии, я хотел сказать, что вообще успех любых переговоров обычно определяется иными факторами. Здесь происходит двойное делегирование полномочий: оба государя доверяют решить вопрос – один своему послу, другой своему канцлеру, те же в свою очередь поручают основную работу своим юристам, референдариям и так далее. Поэтому пусть господина барона не тревожит мысль о недостатке опыта.
– Я понимаю: у вас он есть.
Доктор Лурцинг скромно прикрыл глаза.
– И что он вам подсказывает? – продолжал фон Беверн. – Вы думаете, Иоанн освободит магистра?
– Я бы не возлагал на это больших надежд. Дьяк, с которым мне удалось побеседовать после вручения верительной грамоты и посланий, говорит, что его царское величество крайне раздосадован тем, что кайзер8 передает свое послание через служителей ордена, а не направил своего посла. Это, господин барон, как раз о том, насколько здесь щепетильны в таких вопросах.
– Мелочно щепетильны, – буркнул посол.
– Согласен, но… – Лурцинг сожалеюще развел руками. – Русские говорят: в чужой монастырь не приходи со своим уставом. Впрочем, все еще может повернуться по-другому. Иоанн непредсказуем – магистра он держит в почетном плену, мало чем утесняя, ландмаршала же, приняв сразу по пленении милостиво, затем велел обезглавить…
– Я думаю, несчастный Филипп сам навлек на себя царский гнев, – помолчав, сказал посол. – Он был истинный рыцарь, человек редкого в наше время прямодушия. Возможно, во время аудиенции что-нибудь им сказанное задело Иоанна, и этого было достаточно, чтобы благородного пленника казнили без суда, как проворовавшегося кнехта.
– Вполне возможно. Поэтому я и говорю – никогда не знаешь, чего ждать от этого властелина. Он, несомненно, тонкий политик… хотя и в своем варварском духе. Скорее всего условием освобождения магистра он поставит участие нашего ордена в войне против короля Зигмунда.
– «Нашего ордена»… – Комтур фон Беверн горько усмехнулся и, тяжело поднявшись из кресла, прошелся по палате. – Нашего ордена, Иоахим, не существует уже три года, и мы, ливонское рыцарство, теперь непонятно что… некий придаток ордена Тевтонского, тоже доживающего в Пруссии свой век. Три с половиной столетия, триста пятьдесят лет славы и побед во имя Господа, ради утверждения христианства в диком языческом краю, – и где это все? Последний магистр великого братства меченосцев стал смехотворным герцогом Курляндским, вассалом польского короля… поистине так проходит слава мира сего, все становится прахом. И я скажу вам со всей откровенностью, мой дорогой доктор Лурцинг, что теперь меня в конечном счете не так уж волнует вопрос, вернется ли из московского плена Вильгельм фон Фюрстенберг или окончит свои дни на чужбине… не видя воочию всего того, что творится на развалинах некогда могучего орденского государства. Говорят, Иоанн пожаловал ему небольшое владение…
– Да, в Любиме – меж Ярославлем и Вологдой, полтораста верст от Москвы'.