12. Д. В. Каракозов*
Друзьям рабочим (1866 г.)
Братцы, долго меня мучила мысль и не давала мне покоя: отчего любимый мной простой народ русский, которым держится вся Россия, так бедствует? Отчего ему не идет впрок его безустанный тяжелый труд, его пот и кровь и весь-то свой век он работает задаром? Отчего рядом с нашим вечным тружеником – простым народом: крестьянами, фабричными и заводскими рабочими и другими ремесленниками – живут в роскошных домах-дворцах люди, ничего не делающие, тунеядцы-дворяне, чиновная орда и другие богатеи, – и живут они на счет простого народа, чужими руками жар загребают, сосут кровь мужицкую? Как же это, думалось мне, простой народ русский допустил у себя завестись таким порядкам? Ведь в нашей матушке России на каждую тысячу бедняков-рабочих едва ли придется десять человек праздных тунеядцев-богачей, которых содержит эта тысяча рабочих. Чего, наконец, смотрят наши цари, ведь они на то и поставлены от народа, чтобы зло уничтожать и заботиться о благе всего народа русского, народа рабочего, а не тунеядцев-богачей. Захотел я узнать, что умные люди насчет этого думают, стал читать книги разные, и много книг перечитал я о том, как люди жили в прежние, старинные времена. И что же, братцы, я узнал, что цари-то и есть настоящие виновники всех наших бед. […] Когда нынешний царь Александр Второй издал первый манифест о воле, не поверил я, друзья, в то время, чтобы это царь сделал от чистого сердца, добра только одному простому народу желаючи. С какой стати волк будет ублаготворять овец, когда он с них же шкуру дерет и мясо их жрет. А когда и самая воля вышла от царя, тут я увидел, что моя правда. Воля вот какая: что отрезали от помещичьих владений самый малый кус земли, да и за тот крестьянин должен выплатить большие деньги, а где взять и без того разоренному мужику денег, чтобы откупить себе землю, которую он испокон века обрабатывал? Не поверили в те поры и крестьяне, что царь их так ловко обманул: подумали, что это помещики скрывают от них настоящую волю, и стали они от нее отказываться да не слушаться помещиков, не верили и посредникам, которые тоже все были из помещиков. Прослышал об этом царь и посылает своих генералов с войсками наказать крестьян-ослушников, и стали эти генералы вешать крестьян да расстреливать. Присмирели мужички, приняли эту волю-неволю, и стало их житьишко еще хуже прежнего. Побывал я сам в разных местах нашей матушки России, нагляделся вдосталь на горемычное мужицкое житье. За неплатеж откупных денег в казну, за недоимки у крестьянина отымают последнюю лошаденку, последнюю корову, продают скот с аукциона и трудовыми мужицкими деньгами набивают царские карманы. Скоро, может статься, последнюю одежонку потащут с мужика. Грустно, тяжко мне стало, что так погибает мой любимый народ, и вот я решился уничтожить царя-злодея и самому умереть за мой любезный народ. Удастся мне мой замысел, я умру с мыслью, что смертью своей принес пользу дорогому своeмy другу русскому мужичку. А не удастся, так все же я верую, что найдутся люди, которые пойдут по моему пути. Мне не удалось – им удастся. Для них смерть моя будет примером и вдохновит их. Пусть узнает русский народ своего главного могучего врага, будь он Александр Второй или Александр Третий и т. д. – это все равно. Справится народ со своим главным врагом, остальные мелкие его враги – помещики, вельможи, чиновники и другие богатеи, струсят, потому, что число их вовсе незначительно. Тогда-то и будет настоящая воля. Земля будет принадлежать не тунеядцам, ничего не делающим, а артелям, обществам самих рабочих. И капиталы не будут проматываться царем, помещиками да сановниками царскими, а будут принадлежать тем артелям рабочих. Артели будут производить выгодные обороты этими капиталами и доход делить между всеми работниками артели поровну. А были бы лишь средства, русский народ сумеет и без царя управляться, сам собой. Будет у всех достаток, так не будет и зависти, потому что некому будет завидовать, все будут равны, и заживет счастливо и честно русский народ рабочий, работая только для себя, а не для ублаготворения ненасытной жадности русских царей, царских сановников, царской семьи, помещиков и других тунеядцев, падких на мужицкие трудовые гроши. Вот мое последнее слово друзьям рабочим. Пусть каждый из них, в руки которого попадется этот листок, перепишет его и даст читать своим знакомым, а те передадут в другие руки. Пусть узнают рабочие, что об их счастье думал человек, пишущий эти строки, и сами позаботятся, не надеясь ни на кого, кроме себя завоевать себе счастье и избавить всю Россию от ее грабителей и лиходеев.
13. Н. А. Ишутин[37]
Размышления по поводу смертной казни (написано в Петропавловской крепости, 1866)
Неужели придется умирать! умирать! Зачем, почему? Я хочу жить! Эх, брат Николай Андреевич! Горя ты, верно, мало видал …мало видал, черт возьми! Да кто больше меня-то его видел, кто больше меня испытал прелесть жизни? Нет, я хочу жить для блага отчизны, – родина, родина, так-то ты благодаришь! […] Я представляю себе картину. Все это кругом тебя генералы, стража с барабаном, народ толпится кругом, а ты идешь, как на званый пир, гордо смотришь кругом и около, ждешь, что-то будет! Вот тебя подводят к позорному столбу, ломают шпагу… Ах, черт возьми, у меня шпаги-то нет! Ах, зачем же почетным гражданам не дают шпаги! Господи, чем же счастливее дворяне со шпагой, что ж надо мною будут ломать? Вот штука-то, в 1-й раз пожалел, что я не дворянин. […] Великое дело это цивилизация. Все били, били по ланитам, да вдруг и так стали вешать. А почему? А потому все цивилизация. Итак, да здравствует цивилизация, многие лета ей! Ура! да здравствует вешание без оплеух, плод цивилизации! Удивительный у меня характер. Все смеялся да смеялся, вот и досмеялся. А ведь, право, много этим терял в прошлой жизни, бывало, страшная грусть, а ты смеешься, и говорят: какой хитрый, бесчувственный. А ведь в самом деле, чего не смеяться, ведь в каждой драме столько комизма, что ей-богу, нельзя и не смеяться. […] Принято все воспоминать, – воспомним. Где-то ты, царица души моей, что-то ты делаешь? Поди, сидишь себе, переводы переводишь и не вздумаешь, не погадаешь по мне. Да ведь ты ненавидишь меня. А за что? Бог весть! Эх, дорогая ты моя, души моей искушение! Не все то делается, что говорится, и не все то говорится, что делается. Был я искренен, любил тебя нежно, мой поцелуй, хотя и робкий, жгет мои уста до cиx пор, и что бы то ни было, как бы ни было, а все-таки я для тебя был когда-то дорогим человеком и, может, сладостным воспоминанием до завтрешнего дня, а, может быть, и навсегда. Последнее мое слово будет твое имя. И я, как рыцарь: последний мой вздох будет вздох по тебе, мое искушение, мое древо зла. Вкусил я от плода запрещенного и что же – только мучил тебя и себя. Благо, что ты скоро отвернулась от меня, а то замучил бы тебя. Прощай, мой демон-искуситель.
Постой, брат, ты в драматизм вдаешься! Нельзя – исключительный случай такой пришел. То-то брат: сейчас и исключение. Признайся, слаб есть. Грешен, слаб был и слаб теперь. А все-таки смеяться следует над драмой всякого рода. А не проанализировать ли тебе свою драму? Стой! стой! Молчи, пожалуйста, от излишества потехи – я умру со стыда. Самая печальная комедия, какая только может быть в глупом создании, именуемом царем природы. То-то же. – Ну, друг нежный, неизменный, прости меня – не сделал я тебе ничего хорошего, как принято делать брату, да ведь я и сам о себе ничего не заботился, жил, как пташка божия, нынче здесь, завтра там; помышлял я все о благе людей, помышлял я, как бы мир осчастливить, а об тебе-то и позабыл… Что-то теперь будешь делать? Э, сестра, сестра, кинь ты эту жизнь скучную, тебе что она дает? Я хоть жил-то надеждами, думал – […] Эх ты горе-богатырь, думал ты! Сестра, сестра, прости меня, друг ты мой родимый. Как-то ты, поди рыдаешь, как-то, я думаю, поникла своею головешкой. Ну, да простися с жизнью, жизнь тебе не даст ничего, не проклинай меня, тебя позабывшего, не суди ты меня, я уже осужден беспощадным судом. – Что, опять расчувствовался? – говорит мой Мефистофель. Ну, шалишь, брат, тут не поймаешь, там, брат, имел право, а тут другое дело, тут ты дурак. Эх! сколь ты глуп, не понимаешь. Замолк мой бес. Сердце! Сердце! Что ты так стучишь? Боже мой, что со мною делается… Горло мое сдавлено ровно клещами. Я весь не свой. Воспоминания нахлынули, и какие воспоминания. Я видел его в цепях, моего друга, милейшего друга, я рыдал… как рыдают черти, да и теперь рыдаю, бросаю…
14. М. А. Бакунин*
Из письма М.A. Бакунина А.И. Герцену* и Н.П. Огареву* (19 июля 1866 г.)
[…] Я разошелся с вами, если не в цели, так в методе, – а вы знаете: lа forme entraine toujours lе fond avec еllе[38] […] Ваш настоящий путь мне стал непонятен, полемизировать с вами мне не хотелось, а согласиться не мог. Я просто не понимаю ваших писем к государю, ни цели, ни пользы, – вижу в них, напротив, тот вред, что они могут породить в неопытных умах мысль, что от государства вообще, и особенно от всероссийского государства и от представляющего его правительства можно ожидать еще чего-нибудь доброго для народа. По моему убеждению, напротив, делая пакости, гадости, зло, они делают свое дело. Вы научились от английских вигов презирать логику, а я ее уважаю, – и позволю себе вам напомнить, что тут дело идет не о логике произвольной лица, но о логике фактов, самой действительности. Вы утверждаете, что правительство, так как оно было поставлено, могло сделать чудеса «по плюсу и по минусу» («Колокол» l5 дек. 65, стр. 1718), а я убежден, что оно сильно только в минусе и что никакой плюс для него недоступен. Вы упрекаете своих бывших друзей, нынешних государственных патриотов в том, что они сделались доносчиками и палачами. Мне же, напротив, кажется, что кто хочет сохранения всецелости империи, должен стать смело на сторону Муравьева*, который является мне доблестным представителем, Сен-Жюстом* и Робеспьером* всероссийской государственности, и что хотеть сохранения интегритета и не хотеть муравьевщины было бы непростительным слабодушием. У декабристов было в обеих разделявших их партиях более логики и более решимости: Якушкин* хотел зарезать Александра Павловича за то только, что тот смел подумать о воссоединении Литвы с Польшею, Пестель* же смело провозглашал разрушение империи, вольную федерацию и социальную революцию. Он был смелее вас, потому что не оробел перед яростными криками друзей и товарищей по заговору, благородных, но слепых членов северной организации. Вы же испугались и отступились перед искусственным, подкупленным воплем московских и петербургских журналистов, поддерживаемых гнусною массою плантаторов и нравственно обанкротившимся большинством учеников Белинского* и Грановского*, твоих учеников, Герцен*, большинством старой гуманно-эстетизирующей братии, книжный идеализм которой не выдержал, увы, напора грязной, казенной русской действительности. Ты оказался слаб, Герцен, перед этой изменой, которую твой светлый, проницательный, строго-логический ум непременно предвидел бы, если б не затемнила его сердечная слабость. […] Ты все говоришь с ними, усовещиваешь их, точно так же как усовещиваешь императора, вместо того, чтоб плюнуть один раз навсегда на всю свою старую публику и, обернувшись к ней спиною, обратиться к публике новой, молодой, единоспособной понять тебя искренно, широко и с волею дела.
[…] Массы иногда по близорукости и невежеству увлекаются в сторону от столбовой дороги, ведущей прямо к их цели, и нередко становятся в руках правительства и привилегированных классов орудием для достижения целей, решительно противных их существенным интересам. Что ж, неужели люди, знающие, в чем дело, знающие, куда надо и куда не надо идти, должны ради популярности увлекаться и врать вместе с ними? В этом ли состоит ваша пресловутая практичность? Не та ли самая практичность заставила Мацини[39] нейтрализировать республиканское знамя в 1859 г., писать послания к папе и к королю, искать сделок с Кавуром[40] и от уступки к уступке не она ли его довела до совершенного, собственноручного разрушения республиканской партии в Италии? Она же превратила народного героя Гарибальди* в бессловесного слугу Виктора Эмануила[41] и Наполеона III*. Говорят, Мацини и Гарибальди должны были уступить воле народной. В том-то и дело, что они уступили не воле народной, а небольшому буржуазному меньшинству, взявшему на себя право говорить во имя равнодушного ко всем этим политическим переменам народа. То же самое случилось и с вами. Вы приняли литературно-помещичий вопль за выражение народного чувства и оробели – оттуда перемена фронта, кокетничанье с лысыми друзьями-изменниками и новые послания к государю… и статьи в роде 1-го мая нынешнего года, – статьи, которой я ни за что в мире не согласился бы подписать; ни за что в мире я не бросил бы в Каракозова камня и не назвал бы его печатно «фанатиком или озлобленным человеком из дворян». […] Я, так же как и ты, не ожидаю ни малейшей пользы от цареубийства в России, готов даже согласиться, что оно положительно вредно, возбуждая в пользу царя временную реакцию, но не удивляюсь отнюдь, что не все разделяют это мнение, и что под тягостью настоящего, невыносимого, говорят, положения нашелся человек менее философски развитой, но зато и более энергичный, чем мы, который подумал, что гордиев узел можно разрезать одним ударом. Несмотря на теоретический промах его, мы не можем отказать ему в своем уважении и должны признать его «нашим» перед гнусной толпой лакействующих царепоклонников. В противность сему ты в той же статье восхваляешь «необыкновенное» присутствие духа молодого крестьянина, редкую быстроту соображения и ловкость его. Любезный Герцен, ведь это из рук вон плохо, на тебя непохоже, смешно и нелепо. Что ж необыкновенного и редкого в действии человека, который, видя, как другой человек подымает руку на третьего, хватает его за руку или ударяет по ней; ведь это сделал бы всякий, старик, так же, как и молодой, царененавистник, так же, как и самый ревностный царепоклонник. Это сделал бы всякий без мысли, без цели, а механически, инстинктивно, с быстротою и ловкостью всякого инстинктивного движения […] Ты в той же статье еще сердишься на царя, что он возведением Комисарова в дворянское достоинство будто бы исказил смысл урока, данного нам историею. В чем же состоит по-твоему смысл исторического урока? Догадаться не трудно: Рылеевы*, Трубецкие*, Волконские*, Петрашевские*, Каракозовы* – непримиримые враги императорства, – все из дворян. Сусанины[42], Мартьяновы, Комисаровы* – поборники и спасители самодержавия – все из народа. Ты же, продолжая свою роль непризванного и непризнанного советника и пестуна всего царского домa, не исключая даже и Лейхтенбергских, ты упрекаешь Александра Николаевича в том, что он унижает преданное ему крестьянство перед враждебным ему дворянством. А ведь, что ни говори, Герцен, Александр Николаевич, руководимый чувством самосохранения, лучше понимает смысл государственной русской истории, чем ты.
Пора резюмироваться: не подлежит сомнению, что ваша пропаганда в настоящее время не пользуется даже и десятою долею того влияния, которое она имела четыре года тому назад. Звоны вашего «Колокола» раздаются и теряются ныне в пустыне, не обращая на себя почти ничьего внимания […] Значит, что он звонит по пустому и благовестит не то, что следует. Вам остается два выхода: или его прекратить, или дать ему направление иное. […] Ищите публики новой, в молодежи, в недоученных учениках Чернышевского* и Добролюбова*, в Базаровых, нигилистах – в них жизнь, в них энергия, в них честная и сильная воля. Только не кормите их полусветом, полуистиною, недомолвками. Да, встаньте опять на кафедру и, отказавшись от мнимой и, право, бессмысленной тактичности, валяйте все, что сами думаете, сплеча и не заботьтесь больше о том, сколькими шагами вы опередили свою публику. Не бойтесь, она от вас не отстанет, и в случае нужды, когда вы будете уставать, подтолкнет вас вперед. Эта публика сильна, молода, энергична, – ей надо полного света и не испугаете вы ее никакою истиною. Проповедуйте вы ей практическую осмотрительность, осторожность, но давайте ей всю истину, дабы она при свете этой истины могла узнать, куда идти и куда вести народ. Развяжите себя, освободите себя от старческой боязни и от старческих соображений, от всех фланговых движений, от тактики и от практики, перестаньте быть Эразмами; станьте Лютерами[43] и возвратится к вам вместе с утраченной верою в дело и старое красноречие и старая сила, – и тогда, но только тогда ваши старые блудные дети-изменники, познав вновь в вашем голосе голос начальника, возвратятся к вам с покаянием, и горе вам, если вы согласитесь принять их.
15. П. А. Кропоткин*
Из книги «Записки революционера»
Различные писатели пробовали объяснить движение в народ влиянием извне. Влияние эмигрантов – любимое объяснение всех полиций всего мира. Нет никакого сомнения, что молодежь прислушивалась к мощному голосу Бакунина*; верно также и то, что деятельность Интернационала производила на нас чарующее впечатление. Но причины движения в народ лежали гораздо глубже. Оно началось раньше, чем «заграничные агитаторы» обратились к русской молодежи, и даже раньше возникновения Интернационала[44]. Оно обозначилось уже в каракозовских кружках в 1866 году. Его видел еще раньше Тургенев в 1859 году и отметил в общих чертах[45]. В кружке чайковцев[46] я всеми силами содействовал развитию этого уже наметившегося движения; но в этом отношении мне приходилось только плыть по течению, которое было гораздо сильнее, чем усилия отдельных личностей. […]
Наши старшие братья не признавали наших социалистических стремлений, а мы не могли поступиться ими. Впрочем, если бы некоторые из нас и отреклись от этих идеалов, то и то бы не помогло. Все молодое поколение огулом признавалось «неблагонадежным», и потому старшее поколение боялось иметь что-нибудь общее с ним. Каждый молодой человек, проявлявший демократические симпатии, всякая курсистка были под тайным надзором полиции и обличались Катковым как крамольники и внутренние враги государства. Обвинения в политической неблагонадежности строились на таких признаках, как синие очки, подстриженные волосы и плед. Если к студенту часто заходили товарищи, то полиция уже наверное производила обыск в его квартире. Обыски студенческих квартир производились так часто, что Клеменц*, со своим обычным добродушным юмором, раз заметил жандармскому офицеру, рывшемуся у него: «И зачем это вам перебирать все книги каждый раз, как вы у нас производите обыск? Завели бы вы себе список их, а потом приходили бы каждый месяц и проверяли, все ли на месте и не прибавилось ли новых». По малейшему подозрению в политической неблагонадежности студента забирали, держали его по году в тюрьме, а потом ссылали куда-нибудь подальше на «неопределенный срок», как выражалось начальство на своем бюрократическом жаргоне. Даже в то время, когда чайковцы занимались только распространением пропущенных цензурой книг, Чайковского дважды арестовывали[47] и продержали в тюрьме по пяти или шести месяцев; причем в последний раз арест произошел в критический для него момент. Только что перед тем появилась его работа по химии в «Бюллетене Академии Наук», а caм он готовился сдать последние экзамены на кандидата. В конце концов, его выпустили, так как жандармы не могли найти никаких поводов для ссылки его. «Но помните, – сказали ему, – если мы арестуем вас еще раз, вы будете сосланы в Сибирь». Заветной мечтой Александра II действительно было основать где-нибудь в степях отдельный город, зорко охраняемый казаками, и ссылать туда всех подозрительных молодых людей. Лишь опасность, которую представлял бы такой город с населением в двадцать-тридцать тысяч политически «неблагонадежных», помешала царю осуществить его поистине азиатский план. […]
Так как во время наших споров в кружке постоянно поднимался вопрос о необходимости агитации в пользу конституции, то я однажды предложил серьезно обсудить это дело и выработать план действия. Я всегда держался того мнения, что, если кружок что-нибудь решает единогласно, каждый должен отложить свое личное чувство и приложить все усилия для общей работы. «Если вы решите вести агитацию в пользу конституции, – говорил я, – то сделаем так: я отделюсь от кружка в видах конспирации и буду поддерживать сношения с ним через кого-нибудь одного, например, Чайковского. Через него вы будете сообщать мне о вашей деятельности, а я буду знакомить вас в общих чертах с моею. Я же поведу агитацию в высших придворных и высших служебных сферах. Там у меня много знакомых, и там я знаю немало таких, которые уже недовольны современным порядком. Я постараюсь объединить их вместе и, если удастся, объединю в какую-нибудь организацию. А впоследствии, наверное, выпадет случай двинуть все эти силы, с целью заставить Александра II дать России конституцию. Придет время, когда все эти люди, видя, что они скомпрометированы, в своих собственных же интересах вынуждены будут сделать решительный шаг. Те из нас, которые были офицерами, могли бы вести пропаганду в армии. Но вся эта деятельность должна вестись отдельно от вашей, хотя и параллельно с ней». […]
Кружок не принял этого предложения. Зная отлично друг друга, товарищи, вероятно, решили, что, вступив на этот путь, я не буду верен самому себе. В видах чисто личных я теперь в высшей степени рад, что мое предложение тогда не приняли. Я пошел бы по пути, к которому не лежало мое сердце, и не нашел бы лично счастья, которое встретил, пойдя по другому направлению. […]
Не раз обсуждали мы в нашем кружке необходимость политической борьбы, но не приходили ни к какому результату. Апатия и равнодушие богатых классов были безнадежны, а раздражение среди молодежи еще не достигло того напряжения, которое выразилось шесть или семь лет спустя борьбой террористов под руководством Исполнительного комитета. Мало того, – такова трагическая ирония истории – та самая молодежь, которую Александр II в слепом страхе и ярости отправлял сотнями в ссылку и в каторжные работы, охраняла его в 1871–1878 годы. Самые социалистические программы кружков мешали повторению нового покушения на царя. Лозунгом того времени было: «Подготовьте в России широкое социалистическое движение среди крестьян и рабочих. О царе же и его советниках не хлопочите. Если движение начнется, если крестьяне присоединятся массами и потребуют землю и отмену выкупных платежей, правительство прежде всего попробует опереться на богатые классы и на помещиков и созовет Земский Собор. Точно таким же образом крестьянские восстания во Франции в 1789 году принудили королевскую власть созвать Национальное собрание. То же самое будет и в России».
Но это было еще не все. Отдельные личности и кружки, видя, что царствование Александра II фатально все больше и больше погружается в реакционное болото, и питая в то же время смутные надежды на «либерализм» наследника (всех молодых наследников престола подозревают в либерализме), настаивали на необходимости повторить попытку Каракозова[48]. Но организованные кружки упорно были против этого и настойчиво отговаривали товарищей. Теперь я могу обнародовать факт, который до сих пор был неизвестен. Из южных губерний приехал однажды в Петербург молодой человек с твердым намерением убить Александра II. Узнав об этом, некоторые чайковцы долго убеждали юношу не делать этого; но так как они не могли переубедить его, то заявили, что помешают eмy силой. Зная, как слабо охранялся в ту пору Зимний дворец, я могу утвердительно сказать, что чайковцы тогда спасли Александра II. Так твердо была настроена тогда молодежь против той самой войны, в которую она бросилась потом с самоотвержением, когда чаша ее страданий переполнилась.
16. Д. М. Рогачев*
Исповедь (1877 г.)
Пишу к вам, друзья, потому, что чувствую сильнейшую потребность высказаться; высказываюсь же перед вами потому, что вас я считаю единственными людьми, близкими ко мне. Если, кроме народного дела, для меня существовало что-нибудь родное, то это вы, потому я вас и назвал друзьями. Я вас глубоко уважал; уважал за вашу преданность народу; уважал потому, что был с вами наиболее солидарен (это вы увидите ниже); уважал за вашу серьезность, уважал, наконец, за вашу высокую нравственность. Я начинаю свою исповедь.
Особенные обстоятельства воспитания, постоянное нахождение среди народа и т. д. воспитали во мне чувство, какое-то особенно теплое к народу (я не могу иначе выразиться). Но затем под влиянием чтения неопределенное чувство оформилось: я стал любить народ и его счастье. Таким я поступил в Технологический институт. Здесь я встретился со своими бывшими товарищами: Леонидом[49] и Сергеем[50]. Отчасти под влиянием их, отчасти под влиянием нового чтения мои убеждения сделались определеннее: я уже сознал, что только насильственный путь есть единственный для выхода народу из его положения; но у меня ничего не было определенного, как действовать среди фабричных рабочих и как среди сельских. В это время я сталкиваюсь с Низов[киным]* и его рабочим. Однажды мы с ним отправились к одному рабочему и затем все пошли пить чай в трактир. Рассказ этого рабочего об особенной жизни произвел на меня странное впечатление. Я вышел из трактира как угорелый. Казалось, я готов был в это время обнять весь свет. По улице я бежал; сбил с ног несколько человек. По дороге мне попался какой-то господин, обидевший женщину, я ему дал в ухо. С этого времени для меня не существовало более никаких заведений, я решил посвятить всего себя, все свое время деятельности среди народа. Под таким впечатлением я отправился на лето домой. Летом в Орле я ходил по трактирам, знакомился с кузнецами. Отправился к инспектору народных училищ с целью поступить в народные учителя; меня не приняли; я возвращался в Питер, проезжая через Москву. В Москве встретился с Долгуш[иным]*, который и стал меня убеждать присоединиться к его сообществу. Я спросил, в чем заключается их деятельность. «Ходить в народ и агитировать прямо, не скрываясь». Но разве народ готов? – спросил я его. Готов, – ответил он мне, – и коли не верите, отправьтесь и походите среди народа. Я задумался, хотел действительно отправиться пешком и пройти всю Волгу сверху донизу, чтобы воочию убедиться в справедливости его слов. Но явился Леонид, и я отправился с ним в Питер. Здесь я познакомился с очень многими из его товарищей, – познакомился и с Силычем[51]. Как я сказал выше, у меня не было определенного плана, как действовать среди народа. Я решился присмотреться к деятельности других и в то же время я хотел испытать на своей шкуре положение народа, хотел его узнать, хотел, чтоб он мне вполне доверял, чтоб он относился ко мне, как к равному; я поступил на Пут[иловский] завод рабочим. Отчасти трудность работы и мое плохое материальное положение (которое было хуже даже положения рабочего – я жил не в артели и питался селедкой да чаем), отчасти что был замечен – через месяц я принужден был бросить завод. Как действовать среди народа, для меня и тогда не выяснилось, я был и тогда еще невыработанною личностью. Я не знал, что с собою делать. Люди (это вы), которых я уважал – мне не доверяли (и имели полное право, потому что в серьезном деле могут участвовать только личности, вполне сложившиеся). Когда однажды пришел на вашу сходку (в казарму) – вы поспешили разойтись… Оправдывая вполне ваше поведение – мне было горько… Повторяю, я сам не знал, что с собою делать… Но является Сергей и говорит: «Хочешь, Дмитрий, отправимся в Тверскую губернию, выучимся пилить – какая пара из нас выйдет. А тогда пойдем на дело». Хоть на край света, – ответил я ему, – готов я сейчас же отправляться. Через месяц нас арестовали в Твер[ской] губ[ернии]. Сергей был в страшном волнении (он пользовался моим большим, чем кто-либо из вас, уважением) […] «Как скоро, как скоро…» – повторял он, ходя по волостному правлению. Я же был совершенно хладнокровен. Ночью из одного села мы бежали. Ночь была страшно темна, кругом болото, мы по колено в воде. Так мы добрались до лесу. «Ну, Митька, – сказал, обнимая и целуя меня, Сергей, – мы теперь с тобой полные отщепенцы – пусть же этот братский поцелуй служит нам вечною памятью, что отныне мы принадлежим народу и только народу». Я не умею в тех случаях говорить, но вся моя дальнейшая жизнь доказала, что сдержал это слово… Мы явились в Москве, потом в Пензе. В это время я страстно накинулся на чтение. В Пензе я провел около месяца в гостинице, совершенно один, погруженный в чтение. Я задумывался до самозабвения. В это время я почти сложился – мои убеждения определились. Я поступил к Войнар[альскому]*. Пробывши в качестве письмоводителя около 6 месяцев, я почувствовал страшно неловкое положение: в одно и то же время я проповедовал против существующего привилегированного строя и сам занимал привилегированное положение – такое нравственное раздвоение я не мог выдержать: отныне я решился занимать только положение рабочего. Из Пензы я отправился в Саратов; начались мои странствования. Саратов, Тамбов, Москва и т. д. Встретился с массой личностей; из разговора с ними увидел, что народ мало кто знает, что большинство бывавших в народе, как прекрасно выразилась Ободов[ская]*, только пропорхнули […] К тому же начались аресты. Я положил себе уйти в народ и не являться до тех пор на свет, пока не изучу все народные элементы. Под элементами же народными я понимал: сельский, городской, староверов и т. д. Я хотел себя бросить, так сказать, в море (житейское), с тем, что, если выплыву, буду человек, пропаду – туда и дорога. И вот я начинаю, с бурлака, рабочего на пристанях (где познакомился с знаменитыми волжскими артелями: дубовской, парамзинской, поимской), коробейника, рабочего на железных дорогах, рабочего ватажного, старовера (был, с месяц, начетником у странников или по-волжски подпольных – дальше не мог вытерпеть), беспаспортного рабочего, перепробовал все эти положения […] Я не прочел в это время ни строчки; но я чувствовал, что с каждым днем я становился все ближе и ближе к нapoдy. Я чувствовал, что я стал ненавидеть его ненавистью […] В артелях я был всегда одним из первых протестантов – что я называю быть народным реальным протестантом […] Сначала я учился у народа – в Астрахани я кончил народное образование свое – и онародился. Онародиться же значит понимать вполне народ – и говорить для него понятным языком. В Астрахани на меня повлияла одна личность из народа (я был вместе с ним в артели – катали селедки) […] Такой громадной силы воли, такого уменья овладевать массами – я еще никогда не встречал. Я встретился с ним при особенных условиях. Я шел по Астрахани, вдруг смотрю – около одного дома толпа, я подбегаю […] Смотрю, какой-то крик, разобрать ничего нельзя […] Но вот выделяется из толпы личность и кричит «(русское выражение) глядеть, валяй кирпичами». И масса кирпичей полетела в стекла дома. Оказалось, это рабочие в доме своего хозяина, их обсчитавшего. «Стой, – слышу я дальше, – за мной». И прежняя же личность ведет куда-то всю массу… кругом бегает полиция. Вся масса выходит на площадь в конце города, вдали острог… На площади войско… толпа останавливается… я очутился рядом с коноводом […] Подъезжает командир – как видно, человек бывалый. «Вы что это, ребята? Марш по домам!» И вся толпа стала расходиться […] Остался только коновод с опущенной головой, недалеко от него я […] Два полицейских хотели его схватить; но он со словом: «братцы, неужели ж выдадите» […] дал так сильно этим полицейским, что они повалились как снопы, и я не успел сделать прыжка, думая ему помочь […] На помощь этим полицейским бросились другие… Но бывалый командир крикнул: «оставить его». И его отпустили… Толпа разошлась… В каком-то чаду ходил я по городу, стараясь разыскать коновода […] Бродя по площади, я заметил у одного кабака стечение народа. Я вхожу в кабак и вижу след[ующую] сцену: около стойки множество народа; в одном углу за столом, в середине компании, сидит тот коновод с опущенной головой […] На столе водка, кругом компания, обращаясь к коноводу, говорит: «ах, дядя Василий, ну ж молодец, вот это так ухач. Пей, слышишь, сколько душе угодно; накачаем тебя во как…» Наконец, дядя Василий поднимает голову, вскакивает и кричит: «водки, дайте водки, залейте душу мне»; ему подают полуштоф […] он выпивает его весь через горлышко […] выскакивает на середну кабака и кричит: «братцы: кто желает со мною побиться полюбовно?» Никого не находится, он продолжает: «братцы, кто же полюбовно… хоть побейте меня, да только утешьте – внутри жгет». Из толпы выделяется здоровый парень, они бьются; по третьему разу дядя Василий падает: встает, обнимает своего противника и говорит: «ну, будь мне друг, ты старший мне брат, я младший». Они меняются крестами […] Здесь-то я сошелся с этим дядею Василием. Вам не понятно все это последнее. Он вел массу к острогу, – ему не удалось – вот это-то его и жгло… Я после с ним проработал около двух месяцев в разных артелях; бывали артели и по 300 человек и все под каким-то точно магическим обаянием этого человека находились. В восхищении я себе повторял: как бы мне сделаться таким, как бы мне сделаться таким […] Но в ответ от него получил: «работай всегда впереди всех и больше всех, да узнай побольше – и будешь таким»… Он стал моим идеалом. Это действительно замечательная личность. Такие личности во время народных движений становятся Разиными и Пугачевыми. Но в мирное время им нет деятельности: за исключением коноводов в артелях, они пьянствуют беспросыпно… Здесь-то я и покончил свое народное образование […] Я уехал отсюда в один из южных городов. Там я явился уже не учеником, а сам действующим в артелях. В одной артели я был избран артельщиком. Тогда я чувствовал высшее нравственное довольство. Но вдруг я слышу о турецкой войне, я бросаю народ и начинаю пробираться к интеллигентным центрам. Я не сдержал своего обещания: я не изучил вполне народных элементов… Мне рано еще было являться в интеллигенцию, с тем, чтобы, пристав к серьезной группе личностей, преследующих народные интересы, – начать серьезную деятельность среди народа. Но, признаться сказать, я стосковался и о вас, мне захотелось увидеться с вами; к тому более двух лет ни строчки не читал, – все это вместе с вышеупомянутыми причинами и толкнуло меня к интеллигентным центрам. Случайно я встретился со Львовной[52], а там очутился в Питере. Теперь я явился с совершенно готовою программою. Когда-то народ обладал землею и политическою самостоятельностью; со временем он потерял и то, и другое. Но вместо его политической самостоятельности явилась центральная власть, сумевшая сорганизовать его силы для отражения татар, и русский народ остался ей благодарен. Отсюда-то и его идеал: общая земля и его идеальный царь. Идеал вполне определенный и в то же время совершенно противоположный действительности. Понятно, что народ должен был бороться с действительною центральною силой и ее представителем – царем. Но борьба была еще возможна, пока у народа была организованная сила, около которой он мог группироваться, это – казачество; впоследствии же борьба становилась все более и более неравною… Но настала крестьянская реформа. Это был переход наш от рабского строя к капиталистическому. На первый раз, впрочем, оставили еще общину крестьянскую с землею, только все, что зарабатывалось с этой земли крестьянином, отбиралось в виде податей. Так было нужно для правительства; но теперь правительство быстро стремится к уничтожению общины, и я убежден, что в недалеком будущем община уничтожится, и у нас образуется пролетариат, одним словом – мы повторим то же, что совершается теперь в западноевропейских государствах. Но крестьянская реформа и все последующее повлияло хорошо на крестьянина: оторвало его от помещика, поставило лицом к лицу с центральной властью: народ теперь (разумеется, в лице лучших людей) понял, что ему не на кого надеяться; он только не додумался, что ему делать. Как выйти из своего положения? Отсюда-то и понятна наша задача: она подготовительная – организация народной партии. Я не согласен с теми, кто говорит, что теперь возможно какое-нибудь крупное движение среди народа, не согласен потому, что у народа нет такой силы, около которой он мог бы сгруппироваться. Я не согласен с теми, кто говорит: бунтуй от нуля до бесконечности, потому что подобное расшатывание государства, не основанное на умственной подкладке, ни к чему не поведет (тому множество примеров в истории и между прочим в русской: смутное время, движение Малороссии в половине XVII столетия[53] и т. д.). Итак, организация народной партии есть главная наша цель. Деятельность среди народа распадается на деятельность среди фабричных и среди сельских. Среди фабричных, кроме умственной подготовки, практическая деятельность есть стачки, а потом устройство касс и библиотек. Среди сельских – кроме, опять-таки, умственной подготовки, практическая деятельность должна состоять: в местной борьбе с местными эксплуататорами и в борьбе против правительства; последняя же должна состоять, – раз только составилась группа крестьян, могущая сознательно влиять на остальную массу окружающих местных крестьян, – в неплатеже податей. Это, по-моему, единственно целесообразная и единственно жизненная задача. Крестьяне теперь без того инстинктивно стремятся не платить податей (образованием разных обществ неплательщиков, лидальщиков[54] и т. д.); мы только должны это инстинктивное стремление оформить и сделать сознательным.