Был тот самый час, когда невечернее ещё солнце уже не может побороть лесной угрюмости. Лес диктует: вечер! – и солнце покатилось в яму. Едва удлинившись, тени начинают сплетаться друг с другом в невесёлые письмена, любое живое существо понимает их, одни с тайным ожиданием, другие с тревогой – идёт тьма…
Что-то было абсурдное в моём сидении, да и вообще – в ситуации. Чуть не за полтыщи километров от дома, в глубине незнакомого жуткого леса, не зная дороги, не зная даже, как тащить его данайские дары, усталый и голодный… Зачем?
Отогнал эти мысли, подтащил сумки и корзину в, ссыпал их содержимое в одну кучу. Вытряхнул – уже четвёртый раз! Отлепил ото дна раздавленного Хромого деда – вон! Поддал Прохора сапогом – не годишься, не нужен уже. Всех Ивановых стариков – к лешему, к лешему! и уложил по новой, исключительно молодыми мускулистыми рекрутами. Теперь – идти, груда старых Сильвачёвых и Жилиных была видна на взгорке и через сто шагов, когда оглянулся.
Всё начиналось сначала: дорога в Озерки. Ух, Евдокия ты моя Петровна! «Мимо не проедешь!» Не по следам же обратно! Оставалось верить лешему: до развилки, от камня влево вверх и – к полю, к полю.
Почему налево вверх? Озёра обычно внизу. Отогнал сомнения, сказано: налево вверх, значит вверх!..
Уже давно затекло плечо, боль вгрызалась всё дальше – в шею, спускалась по позвоночнику и встречалась там с другой, карабкающейся вверх от обеих ступней и разламывающихся коленей. Я весь превращался в ноющую и саднящую груду. Грибы не радовали, они переставали быть манящими и таинственными лесными чудами, тайна словно вытекала из них сквозь прутья корзины, и оставалась только неудобнейшая ноша – две сумки в одной руке, я оббил их о колено и сучья, там уже намечалась каша, корзина просто отмотала другую руку, – ноша, обуза и ещё вина, точнее чувство совестливого карлика-воришки, забравшегося в дом вышедших на прогулку великанов. И вдруг пронзило мыслью, прозрачной и резко холодной, как в горном ручье вода: «А ведь мне из этого леса не выйти!»
До камня дотащился с одной мыслью: а зачем я, и без этой корзины чуть живой, тем более сумок, тащу их? Упал отдышаться. Камень без желания выдавал свои правильные формы, заваленный в подрытую перед ним яму, но одна из сторон была явно обтёсана, а на другой – лицевой? – которой он упал в землю, может и было написано, как куда идти: прямо – богату быть, направо – голова с плеч, налево – в Озерки. Леший сказал налево, значит налево, верить надо, а не рассуждать, доумничались уже, карты, компасы, истории партии… Думалась всякая всячина. О том, как наивно полагать, что Господь (про бога в лесу можно, кто подслушает?) не до конца нас накажет! Зачем же мы тогда ему понадобились? И откуда уверенность, что не до конца? О том, как много лишних качеств приобрела природа с человеком: глупость, корысть, лень, а главное – стремление, вот уж непонятно зачем, не быть собой, а кем-то (школьный клин, загоняющий детей в поголовный идиотизм: «А кем ты станешь?»). О том, что спастись можно только одному, то есть самому, изнутри… Пришло вдруг удивительно лёгкое понимание своей жизни: ведь поменяли её на организационные наслаждения, от которых даже детей не бывает. Митинговая наркомания. Мы так активно зажили второй жизнью, что забыли про первую, настоящую, мы поменяли их местами, и беда случилась оттого, что если первая, настоящая первая признавала вторую, как условие существования себя самой, то вторая, став первой, никакой другой признавать не собиралась, она нас съела и стала нами, а мы уже сожрали тех, кто не поддался ей напрямую и несмотря ни на что продолжал жить простой настоящей жизнью. Жили, но…
До ночи было часа три, до лесной ночи – два, и это много, когда знаешь, куда и как идти, и совсем ничего, когда не знаешь. И – услышали, догоняют! – ко всему безвыходному, далеко сзади гулко громыхнуло. Оставив корзину и сумки на тропе, разгорячённый ходом, я сел около камня, прислонившись к нему спиной, в надежде остыть, но камень оказался тёплым. Пощупал ладонями – тёплый! Не рассуждая о причинах, подумал, что если уж ночевать, то оставаться здесь. От мысли о ночёвке, глупо одинокой в берендеевой глуши, сделалось тоскливо. Лес со всех сторон смотрел на меня настороженно враждебно, каждое дерево, куст, каждый муравей словно спрашивали: «Ты – кто?» Захотелось выть, если не выть – поскулить, или просто докричаться хоть до какого-нибудь человечка. Не надо было отпускать чокнутого лесовика!.. Чокнутого? Спросить у деревьев, у леса – кто из нас чокнутый, ответ понятен. Четыре братские грибные могилы, истерический бег по разнолесью, брызги страха и неверия… А зачем я сюда приехал? Ведь не за грибами же! Не «за», а «от». Город. Кто-то же набил нас в города, как я, вон, грибы в корзину, со всего леса – в болонью сумку. Жили, но… Лес, милый, добрый лес! Не пугай меня, не трави тоской – она не твоя, она моя, я, как грязь на сапогах занёс её в твои хоромы, и сам же теперь морщусь. Я знаю, я – твой, но отчего так не любо щетинятся в мою сторону ёлки? Эх, кабы в заповедные Озерки!.. Чтобы нам привыкнуть, чтобы мне не сойти с ума, и тебе не бояться моего разора! Погоди, погоди, я докажу!
Встал и быстро, чтобы не передумать, высыпал под ближайшее дерево отборные белые из всех трёх полонов и даже корзину забросил в кусты.
Прости!
Повернулся лицом к камню: три явные, хоть и заросшие тропы-дороги расходились от него. Одна, ровная – прямо, другая – вправо вниз, и третья – влево вверх.
И вышел я, наконец, в бор мрачный и гулкий, где сразу почувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Великаны казались живыми по-человечески, я смотрел на них, они – на меня, оценивая и признавая взаимно родственность и ровесность. Одно мгновенье я казался себе принятым в их сонм и, стало быть, таким же великим и вечным, а другое – опять чужим и лишним из-за мелкости и бренности своей, а потом снова поражала меня моя собственная, неожиданная, но твёрдая, самая настоящая вечность… И вот вечность и бренность слились в какое-то одно дразнящее состояние, как будто сонное, как будто пьяное, и я поплыл в бессловесных рассуждениях, что, мол, как только человек осознает – изнутри, без соплей и вонючего натуралистического пафоса – свою бренность, тут же открывается ему и вечность его. Камень не может быть вечным, поскольку бренность его совсем не очевидна. А человек может, но для понимания этого нужен ему спарринг – море, горы, звёздное небо или такой вот лес.
Ещё удивило в кондовом этом краснолесье абсолютное отсутствие калек, деревья были как на подбор – мощные, ровные, росли друг от друга на уважительном расстоянии и не могло повериться, что хоть когда-то-когда-то и они были диким частокольем, а это – лишь уцелевшие от повальной падучей. Обязательно ли, чтобы дожить до такой лепости, нужно пережить битву маломерок? Как бы там не было – вот он бор, и, кажется, не будет ему конца, но вот под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные дубки и – сосновая готика смущена. Следом клёны, берёзки, рябины – этак ведь недалека и опушка… да вот же она светлеется залитым вечерним солнцем полем, вот уж остаются только берёзовые клинья с точёным еловым подлеском.
А по опушке-то!..
Я опять лазил на четвереньках, раздвигая траву, обмирая – сначала в надежде увидеть, а потом, трижды, увидев-таки очередное чудо. Белые, белые, белые! Чем-то они и впрямь отличались и от сильвачёвских, и от жилинских – густотой коричневого шляпок? Белизной ножек? Или ровной мощью – не было трухлявых, как и не копошилась малышня. Они стояли, как форпост перед выходом из леса. А может быть, необычность была в освещении? Утренний гриб и вечерний – из разных эпох. В них не было радости, но не было и отчаянья, суеты, спокойная вахта местных богатырей… Я любовался ими, не притрагиваясь, даже не подходя очень близко – зачем зря беспокоить, люди на службе.
В ближайший к опушке просвет опять показалась вдалеке белая черепичная крыша и дымок над ней. Суеверно силился не смотреть в эту сторону – вдруг растает от жадного погляда? Смотрел вокруг. Деревья стояли недвижно, все, как будто не росли, а были вкопаны, лишь одна, самая ближняя ко мне берёза раскачивалась и трепетала в каком-то своём, особенном резонансе с никак больше не замечаемой воздушной лесной рекой… или душой? Родившийся во мне леший отсутствием страха подтверждал непричастность привычному человеческому. Что? Где? Какие такие люди? Я стоял и раскачивался вместе с берёзой, бездумно, беззвучно, пока снова не повернулся к просвету и опять увидел белую черепичную крышу и дымок над ней.
Выбежал на край. Да – крыша! Дым, нетронутый ветром, возносился в набухающее синью небо, растворялся, сливался с ним. Я спустился взглядом по дыму и увидел всё: версты в полторы поляна, посредине два красивых синих озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. До дома, что. ото всех отособясь, повернулся к лесу передом – метров двести некошеной ещё ржи, плотной, словно подсвечиваемой от земли живым янтарным светом.
Наверное, где-то была дорога, но я пошёл напрямки. Сзади, с другой стороны неба, из-за леса, будто опомнившись в затянувшейся засаде, набухали и торопились вдогон жирные чёрные тучи, уже было слышно, как они переговаривались потайным рокотом и наперегонки доедали сочащийся в случайные прораны рыхлый закатный варенец, – за спиной становилось темно, но тем светлей становилось пространство передо мной.
Лес отпускал и прощал меня, и я прощал лесу его обманы – и вчерашний, и утренний, и гнилое болото с оборотнями, и съеденные лесом деревни – всё. Через счастливо томящееся ржаное тело я упрямо приближался к настоящему.
Теперь мог разглядеть: оба озера были циркульно круглыми – кто-то очень постарался, когда вписывал их в отданный лесом (специально под эти жемчужины!) лоскут. Берега не были круты, но изгиб их удостоверивал начинающуюся прямо от зелёно-голубой кромки глубину. Озерки соединялись пуповиной ручья и, наверное, где-нибудь этим же ручьём выносили, как дань, озерковскую водицу миру и морю. Точно в центре маленького и чуть в стороне от центра большого литая гладь нарушалась правильной рябью – с потерянной глубины били ключи.
Под каждым домом, по самому берегу темнели баньки, от них к воде шли недлинные мостки, а вместо лодок около мостков шестами были приколоты бревенчатые плотики.
И дым над обособившимся домом.
Эх, Евдокия ты моя Петровна!
В полной – радостной – мере услышал я свой голод и усталость. Стопку, большую миску борща, рассыпчатой картохи с огурцом и салом, в баньку, ещё стопку, да и растянуться на прохладном дощатом полу, старый валенок под голову!
Меня не удивляло, что не бегала вдоль берега белая девчонка, что не сидел на завалинке рыжий пьяньчужка, не стояла около дома моя «волга» – всё это имело право пока не быть, а вот Озерков, настоящих Озерков не быть не могло, я знал, видел их тысячу, тысячу лет.
Взошёл на крыльцо. С короткой жалобой звенькнула какая-то утварь. Запнулась. Вместо радостного «Петровна!» я тихо позвал «Ау-у!..», хотя уже знал, что ответа не получу. В верхнем углу двери, частью к косяку, частью к самой двери, как сургчная печать было прилеплено давно покинутое осиное гнездо. Тронул дверь – старый кокон развалился надвое…
Через просторные сени прошёл в горницу. На стене, среди десятка других, пожелтевшая фотография – как не узнать! – Евдокии Петровны, старенькой, куда как старше, чем приезжала ко мне в Москву, да сколько ещё самому фото…
В доме уже давным-давно никого… Но – дым? Через всю горницу я почти подбежал к печке, дотронулся… На шестке, рядом с колечками бересты для розжига, густо валялись высохшие, спелёнутые вечной паутинопылью мумии мух и тараканов – лет тридцать назад они собирали здесь последние крошки и пробовали греться последним теплом. На загнётке – кучка пепла. Ни на что не надеясь, дунул: пепельное мотыльё вспорхнуло, крохотный уголёк открылся на секунду и снова спрятался под серой пепельной чешуйкой. Дрожащей рукой – всё, всё на свете решалось в это мгновенье! – я прижал к угольку шелушащийся берёзовый завиток и, умоляя лёгкие отпустить воздух, что поближе к сердцу, тихонько подул… Уголёк, кроха от крохи, ало моргнул, как бы на секунду задумался, рассматривая меня, и перед тем, как исчезнуть, лизнул прозрачную берестинку голубым язычком…
Неугодов
1
«…Как же, батюшка, как же, помню. Помню, батюшка. Я хоть и тогда уже старая была, супротив теперешнего, почитай, что молодая. А памятью, батюшка, я посейчас крепкая. Спроси, батюшка, спроси, как до войны жили, спроси, как до другой войны жили – помню, как не помнить. Неугодовых помню, по моим-то годам, они как вчера были. Как не помнить, когда я их обоих принимала? Почему обоих? Потому, батюшка, и обоих, что двойненькие они были. Ты меня слушай. Который покрепче был, покрупнее, в тот же день и умер, покричал немного и утих. Было, батюшка… Хотя, если умирать, то по всему выходило другому, Мишатке то бишь, он и шёл ножками, и весом был как крольчонок.
Тут, батюшка, в этом самом доме она и рожала. Сейчас в их комнате военный прописанный, с семьёй, две девочки, большие, в школу ходят, и хозяйка, видная, голова к небу. Тоже съезжать собираются. Как въехали, так, батюшка, и собираются. Тесно. Только вот дом их долго строют, а ведь за деньги, дом-то…
Приступило ей вдруг. И самого дома не было, он тогда справно в артель свою ходил, готовился к прибавлению, зарабатывал. Да если б и был – не помощник, он же, батюшка, без руки, косолапый… Ко мне соседка их прибежала, у самой четверо, у соседки, а испугалась. Маша плачет, прощенья просит – у кого? За что? Да, было… Мишатка, тот что меньшенький, ожил, да только тоже не материнской грудью кормился. Что уж с ней случилось, только в августе она родила, а к Покрову её не стало. Не угодили, видно, Господу… Отец с тех пор лицом почернел, думали, так совсем и высохнет. Говорить перестал, он и раньше молчальником был, а тогда и совсем замок повесил, никого не замечал, не здоровался, из подъезда выйдет – и наискоски через палисад по тропке, мимо этих скамеек не ходил. Почему? А боялся. Как чего? Известно, чего, батюшка, как бы опять жалеть не начали. Ему её уже досталось, чуть ведь не загиб. Жалости, батюшка, только тому охота, кого жалеть не за что, а другой её как собака палки боится, она ему больнее самого горя, потому как горе прошло, какая-никакая новая жизнь начинается, так нет – жалость всё обратно тащит, опомниться не даёт. Недобрая барыня. А как же, батюшка, не жалеть, когда жалко?
С войны-то, он, батюшка, пришёл молодой, здоровых таких не отпускали. Молодой, а не жених. Мало, что без руки, так ещё ни лицом, ни ростом. Устроился клеить коробки в артель, что-то зарабатывал, да не в прок, батюшка, не сумел приноровиться к людям, попивать стал. Косолапому упасть легко, подниматься непросто… Идёт, бывало, качается, медали жалуются, трень, звень, рукав из кармана выбьется, пугает, сам ругается, злится. А то рассмеётся, хуже, чем разругается, рукой замашет, вроде как грозит кому – так у него получалось. Медали растерял или пропил, подносить перестали. А уж когда мужики вернулись, да стали обзаводиться, совсем с круга сбился. Добирался только вот до этой скамейки, тут и спал, пока не продрогнет да в себя не придёт. Тут я его больше всего и срамила, чуть он в соображенье, я уж… Потому он и пристал ко мне, сначала, конечно, в шутку, отсмеяться от меня как будто, но в такой шутке всегда зерно живёт. Ты мне, говорит, тётка, чем ругаться, найди какую-никакую уродину. Не пей, говорю, найду. И ведь, батюшка, бросил!
Конечно, Маша моя не красавица была, но уж и не уродина, чего зря говорить… Постарше немного, это, батюшка, так, за войну годов набежало. И слюблялись непросто, особливо он мучился, и ругал себя, грыз почём зря… По краешку ходил, за краешек держался. В таком деле люди самым хорошим повернуться хотят, а ему, бедолаге, небось казалось, что за всё пустым рукавом держится, как ни повернись – всё плохо. Но слюбились, точно, батюшка, заболели, срослись, однокрылые. Шторки на окошке открыли, день хоть и ненастный, но ведь день, всё – светло…
А когда случилось с пацанятами да с Машей, он уж изводился над сыночком: что ты, парень, сделал? Слезами, слезами… А парню – два кило вместе с одеялом, кого виноватить…
Первое время боялись, как бы чего не сотворил дурного. Было, батюшка… Ничего… Привез старушку какую-то, родственницу или так где нанял, мы не дознались. Так и звали – пришелица. Говорили – раскольная, но неправда, в церковь ходила, никто не ходил, а она ходила. Что ещё о ней сказать – и не знаю, батюшка. Да что говорить! Мишу выпестала, до самой школы с ним, а потом уехала. Куда? Обратно, куда ж ещё…»
2
«…Почему вы, собственно, решили, что я должен вам что-то рассказывать? Вспоминать кого-то? Ничего я не должен. Пусть вон старики вспоминают, им делать больше нечего, сидят, лавки только занимают, а мне – вы на лысину-то не смотрите! – рано ещё оборачиваться да выискивать там всяких… Мишка? Мишка, Мишка… Нет, не помню. А зачем вам? Он, что – в розыске? Да я-то спокоен, я-то человек мирный. Не, не знаю никакого Мишки, много их тут балбесничало. Ну и что, что ровесники? У меня дети уже сейчас нам тогдашним ровесники, сколько времени прошло, оторвалось-проскочило! Подлая, я вам доложу, штука, это время: тихонько, точно и нет его – а вот она, плешка-то. Надо, надо было изловчиться хоть разок и – цап его царап, стой, нечего шмурыгать порожняком, поработай-ка! Да где – утекло. Не знаю я никакого Мишки… Что он натворил? Ничего? А вы кто, родственник? Нет? Ну, и на хрена он вам тогда сдался, вспоминать его? Не человек, одна непонятка. С самого первейшего шкетства был ваш Неугодов самый первейший трус. Хорошее? Может и было в нём что хорошее, да через двадцать лет помнится то, что помнится. Тот жадюга, жмот, одним словом, этот нытик, третий ябеда, четвёртый трепач, и даже тот, кто вроде бы всем хорош – задавала, хуже всех, потому что нечего выделываться, когда все как все… А Неугодов был трусом. Для человека взрослого это, может, и не страшный грех, но для пацана… Как могли относиться к трусу, который и скрыть не может, что он трус? Мы же дети, что называется, героев, у нас главная игра была – война, а когда шли в соседний двор или квартал драться, Мишку просто не считали, как будто его нет. Смеялись, позорили, да что толку – трус он и есть трус. Драк, доложу вам, боялся панически. Не то, что сам не дрался, а даже смотреть, как шли один на один – не мог, убегал или прятался… Ещё помню, когда голубям головы отрывали – знаете, меж пальцев шейку зажимаешь, вот так, да всем размахом!.. – съёживался, будто ему голову отрывают. Как девчонка. Ну и не водились с ним… да и вообще, почему-то хотелось его ударить. Когда чужие били – заступались, а сами… Жалко? Чем жальче, – сами, небось, знаете, – тем больше наказать хочется, тут уж… Да что он вам дался? Так вы, значит, писатель… Ну-ну.
Эх, детство, золотая пора, ни за что не зацепилось, не за что было цепляться. Вытекли годочки, как в дырочку… Но я, доложу вам, не жалею, хоть всю жизнь в этом дворе прожил, это, как теперь говорят – правильно говорят! – малая моя родина, не бегал от неё, от родины, как некоторые, только пусти. Мы – тут. У нас, можно сказать, крепкая рабочая династия, не то, что какие ветрогоны да разбойники… Кто разбойники? Да Неугодовы же! Привет от штиблет, я ему рассказываю, рассказываю! Про однорукого чёрта и заводиться не стоит, по всем статьям получеловек был, а вот уж как он помер – то ли замёрз, то ли траванулся чем – Мишка и оторвался. Когда это было? Классе уже в восьмом, в девятом… Как с ног на голову, наизнанку, как будто что держало и – отпустило, соскочило с собачки… Мне показалось? Да если б только мне. Как началось? Сдачи стал давать, сам задирать начал всех подряд, молча. Не говорит ничего, сразу в рожу… Жилистый, бандит, оказался. Первое время ему вдвойне доставалось – ишь, какой силач из битых-перебитых, обидно ведь – засранец. Потом сторониться стали, очень уж отчаянно дрался, правил никаких не признавал, мог и ногой, и прутом железным. И никого не боялся, а это, доложу я вам, уже страшно, того и гляди… Кто с таким поведётся? Как был один, так и остался. И из старших с ним только один Шнур и разговаривал, он физику с математикой у нас вёл. Тоже странный типчик, учитель, а в школу на мотоцикле приезжал… А то, что математику у него списывали – это не в счёт, не великое достоинство. Кто-то считает хорошо, кто-то пишет красиво, каждому своё. Был бы отличником – другое дело, а то ведь – местами, в среднем куда хуже меня учился. Хуже, ей-богу!.. Но вот ногами и прутом – это, я вам доложу, показатель. Не удивлюсь, если и ножичком кого, да и… Нет?..»
3
«… Мы жили с ним в одной комнате, в студенческой общаге двухместных комнат мало, по торцам и в середине, рядом с лестницами, обычно их семейным отдавали, но на первом курсе какие семейные… Расселяли по алфавиту, мы с ним и оказались: он – Неугодов, я – Неведов.
Двухместная – это удача. Вы жили в общежитии? Колготы меньше, шума, заниматься спокойней, стол на двоих, гости реже, а главное – с бардаком легче бороться. Я человек капризный в смысле чистоты, если пол грязный, вещи разбросаны, кровати не заправлены, окурок на столе – я уже не могу заниматься и вообще соображаю хуже. Порядок – залог успеха… Нет, нет! С соседом мне в этом смысле повезло, Мишка тоже был парень аккуратный, а причуды его касались лишь учёбы и сначала не мешали. Это потом уже, в системе, начали раздражать меня больше, чем целая пепельница мимо урны…
Часто он занимался ночью, но я неожиданно быстро привык спать при свете.
От невозможности никуда деться друг от друга, мы сделались почти друзьями. Тут сработало ещё одно обстоятельство. Вы, вероятно, замечали, что, попадая в новое, но давно влекущее тебя место, первого встречного человека считаешь едва ли не самым интересным на свете. И, даже если он сам попал сюда впервые в жизни, в нём фокусируется обаяние и та самая влекущая таинственность незнакомого пока города, они – город и человек – делаются похожи, и ты думаешь, что узнавая посланного тебе судьбой приятеля, проникаешь в душу – открытую и вместе с тем путаную, светящуюся тысячами занавешенных окон (я не оговорился – светящихся и – занавешенных), испещрённую миллионом значительных, обязательно значительных судеб – душу города.
Бывает, эта подмена чудесным образом позволяет увидеть потайное, значительное в самом человеке, но чаще происходит всего лишь обряжение в цветные одежды пустышек, первый знакомец быстро растворяется в массе вторых, третьих, десятых и заурядность его вдруг поражает тебя, недавно ещё очарованного. Но сначала-то!..
Нет – заурядность – это я не про Неугодова, заурядным он не был, хотя сама по себе незаурядность, как вы, должно быть, понимаете, ещё не благо. Чудак? И чудаком его не считаю, потому что назовёшь кого чудаком, и начнут сразу Иисуса Христа раздевать и по тряпочке на этого чудака нанизывать, в результате – Иисус голый, наш чудак – пугалом, шмотки христовы, а внутри… Квадратный круг. Многих простых вещей не догонял: «Зачем то? Зачем это?» И не объяснить, потому что – ни зачем, и то, и это – данность, и о её сути не толковать нужно, а воспринимать по возможности полнее и следовать ей.
Неясно объясняю? Тогда вам пример, да, собственно, не пример, история его, ну, тот кусок, который я знаю.
Вы же в институте учились… конечно, конечно! Помните чувство, что охватывает – наше поколение охватывало, сейчас, не то, не то, а разве десять лет срок? – оглушает, когда впервые вступаешь под своды… помните? Летучее, чистое волнение причастности, готовность преклоняться, поклоняться. В каждом очкарике чудится будущий Эйнштейн, в каждой проплывающей первокурснице с тубусом – Софья Ковалевская. И сам – шагаешь по коридору никем не замеченный, а кажется, будто в тебя уже целятся софиты шведской королевской академии. В груди теснит, бурлит. Всем, что есть дорогого, хочется кого-то заверить в усердии, самого себя заклинаешь собрать все силы и достойно идти по магическому полю царства знаний, Знания, в котором всё совершенно и счастливо. Да… Из этого-то вот чувства – над корыстью, гордостью – появляется желание, не желание даже – веление подчиниться законам этого царства, маленьким колёсиком закрутиться как можно согласней со всей чарующей махиной, малым усилием своим влиться в… ну и так далее. Мне лично в этом виделся смысл заново начинающейся жизни, и образ её. На деле это означает: дисциплина, успеваемость, программа. Просто и понятно. И именным стипендиатам, и хроническим разгильдяям, разница – в лёгкости, с какой достигается максимально возможное соответствие. И Неугодов соответствовал. Месяц. В этот месяц я с ним и сдружился, а усидчивости его даже начал завидовать: он читал не до закладки или до двух ночи, он читал до обложки и до утра. Целый месяц читал, а потом начал одну за другой швырять книги в угол, особенно… ну, знаете, какие. И вы бы удивились такому повороту, не сразу, сначала подумали бы, что устал, надоело, стали бы советовать не рвать с места, не горячиться, мол, нужно же постепенно впрягаться, чтоб не надорваться, не перегореть раньше времени, – и я так подступался к нему, по-товарищески, стараясь не цеплять… А он выслушивал и начинал ответные утешения, как будто это я только что бомбардировал угол учебниками. Из всех книг оставил себе одну, взялся за уши – была у него такая манера читать: наклонял, как провинившийся ребёнок голову, локти в стол, уши в руки, – и день-ночь напролёт. Вернее – ночь-ночь. Постепенно перестал на лекции ходить, только на анализ и аналитическую геометрию, а потом, со второго семестра, вообще на наших лекциях не появлялся, записался на какой-то математический факультатив, приволок каких-то ненужных, чужих учебников и спрятался за ними, как за баррикадой. Я втолковывал ему, что нельзя вместо, надо вместе с программой, – он тогда ещё не сильно отставал, прогулы как-то можно было объяснить, лекции переписать, лабы доделать с другими группами, но у него на всё появилось встречное: «Зачем?». Я бы с ума уже сошёл, а у него наоборот – появилась на скулах счастливая улыбка. Сначала я его жалел, а потом только злоба осталась, корчит из себя невесть кого, да ещё меня же -снисходительно так! – успокаивает, мол, парень, не переживай, будет и на твоей улице праздник. Я уже догадывался, что сам он ничего не поймёт, и иногда наизнанку выворачивался, чтоб вдолбить ему… но под хлипкой одежонкой такая каменная чушка открылась! Чем я только в неё не стучался. Мы, говорил я ему, живём авансом, мы должники, нас общество бесплатно учит, да ещё стипендию даёт, мы просто обязаны выполнять предъявленные обществом требования. А он? А он на это неопровержимое отвечал каскадом опровержений: во-первых, говорит, я не больше общества виноват, что родился без кошелька, чтобы платить ему, пока оно делает из меня себе же работника, во-вторых, если ты должен неумному человеку, то это не значит, что ты сам обязан остаться дураком, в-третьих, если иметь ввиду максимальную конечную пользу, то… и так далее до в-седьмых, в-десятых. А долг я вам верну, говорил. Как было ему втолковать, что нельзя приносить пользу обществу, находясь с ним в раздоре? И если не ставить пользу обществу целью своих личных устремлений – нужны ли эти устремления?.. Бывало, он спорил до конца со своими «во-первых, в-десятых», а бывало – отмахнётся, демонстративно зажмёт уши, уткнётся в свои абракадабры и время от времени улыбается мне идиотски.