С ноября ему перестали платить стипендию. Он был к этому готов, не драматизировал, не плакался, это правда, две ночи в неделю стал ходить на Курскую-товарную разгружать вагоны, у нас многие ходили. И шутил: теперь буду меньше должен! Но спокойная жизнь для него кончилась. Разбирались с ним на собрании группы, совесть его комсомольскую рентгенили. Он было пустился рассуждать о совести вообще – во-первых, в-десятых… – но это не в нашей двухместной комнатушке, один на один… Правда, обещал, что все экзамены сдаст, никого не подведёт, сам не опозорится, а что из-за него одного средняя успеваемость у группы укатилась, в соцсоревновании вторую неделю в самом хвосте – не понимал, или прикидывался. Дали ему исправительный срок, и весь этот срок он сидел и изводил меня своей улыбочкой.
На курсовом бюро ему объявили выговор, в деканате предупредили об отчислении. Он всех выслушивал и как будто удивлялся: что ж вы все такие глупые. И была при этом в его глазах какая-то виноватость, смутившая даже нашего несмутимого декана, да означала она нечто другое, чем свою вину… у вас есть дети? Знакомо же вам чувство вины перед маленькими человечками, не понимающими пока простого. Очевидного. Неустойчивое чувство – терпишь, терпишь, а потом вдруг подумается: а не издеваются ли они над тобой? И тогда уж…
Нет, держался он стойко. Твердил, как молитву, цитату из какого-то немца о зияющих пустотах незнания, которые потом заполнятся чуть ли не сами собой, все маленькие горки увидятся, мол, с настоящей вершины разом и глупо тратить время и самоё жизнь на то, чтобы убеждаться в существовании каждой.
Скрипел зубами, но сдал всё прилично, хитрость небольшая – за четыре дня два десятка лекций выучить. Но казус всё-таки случился. Да-да, вы правильно подумали: из всей группы он один провалил мат анализ. Отпетые бездари получали четвёрки – экзамен принимал сам Шмелёв, дяденька, прямо скажем, чудаковатый, любил только своё изложение, хватало списать с конспекта, что делали почти в открытую, и узнать у уже сдавших, какой он сегодня задаёт дополнительный вопрос, чтобы отличиться. А Неугодов захотел отличиться сам по себе, стал доказывать, что дважды два – четыре с помощью системы биквадратных уравнений. Когда через три дня пересдавал, Шмелёв слушал его уже предвзято, не давал договаривать, путал, не соглашался. Рассказывали, Неугодов тогда сорвался: обругал немолодого доцента кретином, вырвал свои листки и хлопнул дверью. Не знаю, куда он ходил жаловаться, но на следующий день сдавал комиссии и три балла оторвал. Это тоже, я вам скажу…
На каникулы Мишка никуда не уезжал, да и что там от его каникул осталось! Читал свою нудятину, торчал в библиотеке. Второй семестр начал по-прежнему – с игнорирования всего и вся. Ходил слушать лекции на старшие курсы, ездил, если не врал, в другие институты, а в ведомостях катился круглым нулём. Ночами разгружал вагоны, ещё где-то подрабатывал – деньги у него бывали, во всяком случае не голодал и не занимал, исписывал одну за другой общие тетради какой-то галиматьёй и при этом идиотски улыбался. Идиотски в том смысле, что любой, к кому была улыбочка его обращена, чувствовал на её конце идиота, но не понимал – на каком?
Второй поход против Неугодова был коротким. В группе ему объявили бойкот. В бюро – теперь факультетском – без разбирательства влепили строгача с предупреждением об отчислении из комсомола, а декан поставил ультиматум: один пропуск и – привет! Староста его отмечал особо, а прогульщики над ним смеялись: гулять надо с умом!
Сначала он на все лекции таскал свои книжки, но из-под тишка дело не давалось: и у рождённого летать ползанье не вдруг-то выходит! Потускнел, потом ни с того ни с сего начал всем дерзить, сорвал несколько занятий и после недельной посещаемости – стопроцентной! – исчез. Появился через несколько дней пьяным и до конца так и не протрезвел. На него пьяного надо было посмотреть! Бес, сидевший в нём до этого тихо, вылезал наружу и… Вымели его из общаги. «Теперь совсем не должен», – только и сказал он мне на прощанье.
Говорили ещё, что была в этом деле женщина, но я, конечно, не верю – какая у Неугодова женщина!
С тех пор не видел, нет. Разве что случайная встреча, лет через шесть, в феврале я приезжал на годовщину окончания и… хотя это наверняка был не он, так что и говорить об этом не стоит…
Я чем занимаюсь? В каком смысле? А! Работаю… Ну, что вы, кто сейчас по специальности работает? Тесно, неинтересно, да и… сами знаете, вы ведь тоже институт кончали…»
4
«…Я-то его понимала, а меня понять ещё проще.
У мальчиков в восемнадцать лет такое бывает. Им это или надолго становится противно, или они прилипают, как перцовый пластырь.
Пришёл он к нам в платную кровь сдавать. Сдал. Встал, уже и коридорчик прошёл и – рухнул. На кушетку его положили – из сестёр я ближе всех оказалась, нашатыря ему, виски помассировала, а когда очнулся – по вихрам погладила да сказала что-то ласковое, всего-то два слова, ну, улыбнулась, наверное, – работа. А ему хватило. На следующий день явился с цветами и долго дожидался под окнами, у всех на виду. Девчонки обсмеялись.
В кино сходили, на концерт какой-то, до середины. К себе его пригласила. Я старалась незаметней, тише – мне ведь тогда уже двадцать семь было, вроде как стыдно, связалась, а он… ну, точно никого на свете больше нет, сам как слепой, и думал – все слепые: поедем туда, поедем сюда, к студентам меня, старую, всё звал, даже – поверите? – к родителям моим ехать собирался, знакомиться. Испугалась я его, не его самого, а того, что из этого всего может получиться. Сами посудите: студент первого курса, без стипендии, носовой платок купить не на что, цветы подарит – неделю без обедов. А мне двадцать семь, не семнадцать…
Взяла отпуск, уехала в Галич, к матери. Подругу оставила пожить в своей комнате – обмануть его было нетрудно: вместо торшера принесли настольную лампу, вместо трюмо – овальное зеркало на противоположную стену, да покрывала свои в чистку снесла, пока суть да дело – почистили. На работе просила говорить, что рассчиталась, уехала неизвестно куда. Вот так… Миша, Мишенька, Мишутка, вот так…»
5
«…Вселился он ко мне под самую Пасху, да… я как раз говела. Незадолго жиличка съехала, тоже студентка, замуж вышла и, значит, к мужу перебралась. Хорошая была парочка, весёлая. Жених заходил часто, но без баловства. Всё с праздниками поздравлял. Уезжали, так мне вербы целую охапку, да… Балагурил, жить, говорил, баб Маня, хорошо, нечто я сама не знаю. Чистенький. Бритый. На свадьбу меня приглашали, да… не могла я что-то, не помню…
А Миша угрюмый прибыл. Меня, говорит, бабка, из общежития выгнали. За пьянку, значит. Мог бы ведь и соврать для лучших отношениев, а он напугал сразу – за пьянку, говорит, за всякое такое. Я, было, пожалела, что согласилась, да жильцы они тоже не в очередь… Думала и у меня начнёт, да… а он ничего, целую неделю, как крот какой, в комнате сидел, никуда не ходил, чем уж и сыт бывал, но и не пил. Может, оно и не на что было. Потом как-то пропал на ночь, поутру явился грязный, поприжатый словно, я было на ключ от него, успокоил, подрабатываю, говорит, грузчиком. Я ещё подумала – что ж ночью-то, когда и день пуст? Спрашивать не стала, да… Потом, видать, полегчало ему, стал и днём уезжать – в институт, поди, на учёбу, разговаривать со мной попривык, о внуках любил расспрашивать, и как раньше жили. А когда про церковное – не смеялся, как жених тот, бывало…
В мае один день, тепло уж было, взял у меня сумку большую и приволок её целую с книгами. Живём, говорит, бабка, и ну читать. Сколько уж читал – нос да уши остались торчать, не в добро, знать, чтение, как монах чёрный сделался, а ещё улыбался, радовался, стало быть. От нездоровья, да…
Приходили к нему всего раз. Будто друзья – так нет. Сначала разговаривали миром, про учёбное, потом Миша мой громче, громче, да и с кулаками их на лестницу.
За май он так и не заплатил, да… Сначала я не напоминала, думала – ладно, разом уж, а он возьми, да и пропади.
За вещами был то ли милиционер, то ли военный – я со страху не углядела. Расспрашивал, вот как вы. Я говорила, что не пил, если и не смирен бывал, то от нервов, сейчас все молодые от нервов. А он мне – вылечат! Симуляция, говорит, не чахотка, и армия не санаторий. Вылечат.
Я даже всплакнула. Угрюмый был, а не злой, да… Болезный… вылечили, ай как?..»
6
«…Служил, служил у меня такой хлопец, рядовой Неугодов. Михаил? Михаил, как же… За два года до ефрейтора не дослужился, как не помнить! Не то, что русского, а вообще человеческого языка не понимал. Они поначалу все умные, рассуждают. А у нас для умников специальное место есть. Умничаешь – сортир чистить. Так он ещё не идёт. Три наряда! – усмехается. Ещё три, за смешки! – так чуть не хамить начинает, сукин сын… И бойцы его учили, как же – учили! Хотели в дисбат за одно дело, да пожалели юродивого. Что за дело? Я же говорю – грамотный больно. А дурь выбили. Сейчас медведей на велосипедах учат, а умника в сортир – го!..»
7
«…Мишку мы, честно говоря, не любили. За что? За что! Да ни за что особенно-то, всё вроде ничего, но не наш он был какой-то. Нет, работал не хуже других, бывает, что хуже и нельзя, даже если захочешь, но и не лучше. И всё равно, не как все. За это вот и не любили, что не как все. Любой паразит, плюющий на дело и имеющий своё, спрятанное ото всех мненьице о коллективе, старается жить с ним в согласии, дуть – если не в унисон, то хотя бы в одну сторону. Это для обеих сторон условие существования – и для паразита, чтоб ему неладно, и для коллектива. Все мы люди разные. Что? И вообще, и в бригаде, конечно. Разные-то разные, но когда в одном цехе трудишься, когда койки стоят голова к голове, то разность эту прячешь до лучших времён, до отдельного жилья. Нет, жил он тихо и смирно, никто не спорит, но из этого не следует, что никому не мешал. Тихостью и смирностью можно мешать людям гораздо сильнее, чем грохотом и надоедливостью. И даже в быту. Даже особенно – в быту. Решаем, скажем, «козла» забивать, трое встают, он один лежит, глаза в потолок. Нам четвёртого найти не проблема, но и мы с сердцем, видим, что человеку спать или читать-писать не даём, ворочается, притворяется, что не слышит, и уже от души не размахнёшься, радость голосом не выпустишь, азарт не тот, игра не та, друг другу настроение испортили, да так, что вроде никто не виноват, а отыграться не на ком. Хорошо? Не один он и читатель, я сам люблю с книжкой поваляться, но, не поверите, но, когда он с книжкой или просто глаза в потолок – в комнату как будто клею наливали, мухи жужжать переставали, как тошно было. Или, извините, с выпивкой: хуже ведь не придумаешь, когда все как один, а один не как все. Неуютно становится, удовольствие не то, чувство, что вот-вот милиционер в гости придёт… И на себя ещё втайне злишься: вот же не пьёт человек, а ты… И на себя, и, конечно, на него: чего выделывается? Самого из института за пьянку выперли, а тут красуется. Ишь, святой! С утра у ребят головы болят, не до работы, так он один тюкает, тюкает. Думает, дело делает. По нервам он тюкает…
Но коллектив – это коллектив, сила. Разговаривал, правда, опять мало – водка-то разговором вкусна, а он выпьет и смотрит на нас… не знаю сказать – как.
Дальше? Что – дальше? Нет, давно уже не работает! Как? Я разве не говорил? Два раза за ту зиму в запое был, со слезами и прочими запчастями. Один гудел, как комплексная бригада. Да кто ж знал, что он без тормозов? Чудил! Второй раз прямо в комнате костёр устроил, тетрадки какие-то жёг, хорошо, они из рук его валились, а так бы не успели… Беседовали, как не беседовали, по душам, по душам, как же ещё беседуют, да сами, небось, знаете, сколько такие беседы стоят.
По весне он немножко того… Чуть захмелеет – в слёзы. Наплачется, занимает рубль и едет в Москву. Думали врёт, что в Москву, на похмелку занимает, так нет, видели, как он по Лефортовскому Валу слоняется и сам с собой ругается. А ведь два часа в один конец.
Уволили его по 33-й. И правильно сделали, толку от него никакого, ни от трезвого, ни от пьяного, слякоть и вредительство. А что вы о нём узнать-то хотели?..»
8
«…Пациенты у нас разные. Здоровые? Нет, совсем здоровых у нас не было. Я вообще давно уж не встречал совсем здоровых людей. Это профессиональное несчастье. Переключиться не успеваешь – а нужно ли? – да так дефектоскопом и щёлкаешь на каждого встречного. Привыкаешь. Мы тут ко всему привыкли, но иногда всё же страшновато – задумаешься о чём-нибудь хорошем, и – вдруг перед глазами скопище идиотов. Как конец света. А самое жуткое при этом, когда заметишь, что человек всё про себя понимает, но воля у него вся вышла… Он и головой об стенку не как другие стучит, и плачет по-человечески… по-человечьи.
Н-да… Неугодов…
Как это ни парадоксально, но то, что мы с вами называем «нормальный человек» – нечто безжизненное, неспособное к развитию, задавленное тугими формующими – нормирующими! – обручами. Мы не умеем, боимся честно оценивать – особенно себя! – а умели, увидели бы безграничное море скуки. Точнее – скука по одному его берегу, а по другому – страх, боязнь ненароком высунуться из уготованных тебе рамок. И ничего не поделаешь. Цивилизация для своего развития избрала единственный возможный путь – унифицирование главных, так сказать, конструкционных элементов. Простейший конструктор, для самых маленьких. Условие и показатель развития системы, к сожалению – степень идентичности её элементов. Рамки сужаются, человечество живёт меж двух скрещивающихся прямых, чем ближе к месту пересечения, тем жёстче и заметней нивелировка. Скажем, равноправие – безусловный шаг к прогрессу. Человеку только кажется, что он старается выделиться, быть уникальным, на самом деле он давно уже во власти неодолимой центростремительной силы. Немногим смельчакам приходит в голову противостоять ей, осознанно или неосознанно они ломают себе шею или становятся нашими пациентами. А для обычных людей все дороги и лазейки из суживающегося конуса утыканы «кирпичами» и перерублены шлагбаумами. Нельзя видеть то, чего не может не видеть никто – это дорога на костёр, нельзя понимать видимое не так, как понимают все – это дорога в жёлтый дом, нельзя говорить о понятом того, о чём все молчать – это тоже дорога, с казённой путёвкой… И так вплоть до того, что нельзя вилку держать в правой руке.
Но не отчаивайтесь – будущее вовсе не безнадёжно. Главное – проскочить эту чёрную точку скрещения, за ней коридор начнёт расширяться, и к нам будут привозить тех, кто угрожает здоровью общества, твердя: не принято! Не положено!.. Чудаки в самом деле станут украшением, а не мишенью. Впрочем, сейчас это труднопредставимо. Сначала нужно, извините, дойти до точки. Интереснейшее время. Страшное место – эта точка, очень уж разрушительные вихри могут зародиться в сужающемся жерле, надо сначала подумать, как от них защититься. А потом? Потом тоже не мёд. Представьте себе всеобщее понимаемое сумасшествие. Или хотя бы миллиарды одинаковых, совершенно одинаковых людей – от пуговицы на ширинке до пульсации в каждой извилине.
Мрачный я человек? Станешь здесь мрачным… Ну, я вижу, вам это сейчас не интересно. Что ж интересы в рамках и – хорошо.
А Неугодов?.. да вы, наверное, про него всё поняли.
За телом приезжала старушка, похоже, не родственница – даже не всплакнула, и с ней мужчина, совсем, видно, посторонний, всё на забор косился, как бы камнем не запустили. Чудак…»
Вечер колдуньи
Улеглась рано, едва стемнело. В красные дни ей всегда недужилось, особенно в такие, где мазок на пурпурную холстину Город требовал и от нее. Из-за этого дня Город снова оставил ее одну – не в пресном жиденьком одиночестве, к которому она начала привыкать, в котором можно жить и дожить, а в солёном, круто солёном, с кристалликом надежды на конце кошельковой веревочки: только принялась облеплять его собой, как – дерг!.. Санация избирателей. Санация… сортирное, с привкусом мышьяка слово. С самого непросыпного утра, с первым дребезгом мегафонных связок: «Все на выборы!» в решето сна просыпался озноб, тупым теменем уперлась в горло тошнота, голова загудела, и потом день напролет, пока все, эти непонятные безымянные все, текли ордынским ручейком к флагастому особняку, она, пошатываясь, таскала по квартирке свои стоны, пласталась по неубранной постели и через каждые полчаса перебирала до мелких царапин на рассыпанных таблетках изученную аптечку.
Знала – днем еще ничего, настоящую муку Город напустит на нее к вечеру, когда в особняке на весь журнал с её буквой без карандашного «да» и крестика останется только её клеточка. Поэтому и спряталась под одеяло, едва стемнело: уснуть и проснуться уже завтра, за курантовым Рубиконом. Но Город… словно кнопку нажала, когда повернулась к стене и попробовала закрыть глаза, с потолка хлынула музыка. Сверху жили две девочки, в прошлом году были маленькие, таскали до остановки свои скрипочки, а по вечерам аккуратно, совсем не противно на них скрипели, по очереди и вместе. Она их жалела, потому что на них ругались, когда они подолгу не скрипели, и ругались, когда они скрипели неправильно. Дожалелась… Теперь трясется потолок, и верхнего крика не слышно. Как быстро всё меняется в этом неизменном Городе! Всё! Казалось бы, совсем недавно ушастые соседи через кухонную стену выкрикивали счастливые восторги: ах, наш Ушастик! Ох, наш Ушастик! И вот уже ненавидят своего единственного, вечера не проходит, чтобы в щель между панелями не слышно было оплеух и рыка, и все больше топорщатся и горят знаменитые уши. Для любви нужно время, а Город жаден. И дальняя соседка, с той стороны общего коридора, сапочка, все придыхала вопросом: «У вас нет тараканов? – и сокрушалась, – а у нас, а у нас!..» – теперь фыркала: «Ф-фу! У вас тараканы?!». И соседка через вот эту, где кровать, стену, раньше была учительницей… да, и носила волосы большим тугим пучком с изящной, поблескивающей на солнце тонкой сеточкой поверх и с вороной, блестящей же заколкой в виде тонкого длинного крыла… Всё как грубым ластиком с промокашки, и другие узоры по лохмам и дырам. И музыка другая, от неё пузырятся обои и шуршит под ними осыпающаяся штукатурка. Скоро ли восемь? – не видно стрелок, сама же плотно сдвигала шторы, темно, да еще рябь перед глазами от торопящейся крови. Когда много шума, очень плохо видно. Когда много света – плохо слышно. Вот темно и слышно: тик-так, тик-так, хоть и гром с ближнего неба… тик-так, тик…а кто это лежит вместо нее под одеялом? Чур! Чур! Хлопнула ладонями по вспотевшим под рубашкой бедрам. Отдышалась. Она… Это – она. Все чаще чудится, что самой её уже нет, здесь нет, случайно только задержались какие-то пугливые мысли, а её – нет. Тьфу, чеширщина. Приучает: жизнь – место пустое. Тик-так. Кончится завод у метронома и ничего, кроме порубленного на мелкое двухцветное конфетти – тик-так – времени не останется… да и его, собственно, не останется – прошло. Ни этих глупых бренностей, ни самого имени. От имени избавляет еще проще: ступил на асфальт – потерял. Стал прохожим. С чулком на лице, с тёмными очками на чулке и маской из папье-маше на очках. Гражданин. Некто. Разница: «К крыльцу подошёл хромой Митяй со Звонких Хуторов» и «мимо прошел гражданин»… Может, поэтому и бегут они в красный день к флагастым домам – за именами? Подходит в чулке, очках и маске, а ему: Митяй? – Митяй. – Хромой? – Хромой. – Со Звонких Хуторов? – Я!.. И не страшно. Радость, праздник! Берите с меня всё! И голос, и дух, и пух… Тик-так. Но кончится завод – и всё. Нужен хотя бы кусочек пластилина, чтобы маятник настучал в нем вмятину, остался. Другая жизнь нужна для вмятинки, оттиска: вот – я. Что-что, а это Город усвоил: ага! Другая жизнь вам? Мать? Мальчишечку? Ха-ха-ха!.. но Женька-то был, еще пять дней назад был. Или все-таки двенадцать лет? Но был, был!
Креслице, на котором он любил сидеть – это давно – и качать ногой. Читал что-нибудь легкое, к случаю или ко времени. Сейчас февраль… «Я притихший февраль меж друзей за столом не заметил, я при утреннем свете не смог различить его глаз, он сидел среди нас, словно тень на весеннем портрете, и, наверное, ждал, когда скажут: февраль, не пора ль?» Не пора… Смеялся. Смеялся? Нет, кто ж в Городе смеётся? Или… нет, не рассмотреть, глубоко. На дне колодца лишь отраженья смотрящих. Значит, не смеялся. Не было креслица. Был табурет на кухне. И раскачивался он на нём весь. «Чоп-сара… Чоп-сара…» Неделю тому… и было еще чувство, что начали показывать другой, жуткий фильм, а они зацеловались на водевиле и не успели выбежать из зала. Она помнила такой сон, помнила, помнила, а потом догадалась, что это было на самом деле. Вот бы снова на самое начало сеанса. Чур! Чур! Не надо… Креслице, табурет… она на них не садилась, боялась каждой вещи, к которой имел отношение Город, а он имел отношение ко всему. Только со стороны жизнь огромна, и всего-то в ней случится ещё многажды и будет навалом, а попробуешь жить её сам и сразу тыкаешься: стена, стена, стена и лишь одно окошко на волю… в Город. Да, ещё – дверь с глазком.
Засаднило левое колено, что-то вроде личного знака беды. Спорь после этого, где у человека душа. Нет, наверное, там она только прячется, говорят же: душа в пятки. Квадратик неба на глубине потемнел, светилась лишь случайная строчка, оттуда, с креслица: «Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде…» Разве сходу заговоришь, эх! Коленку начало жечь – вот он, юз по асфальту, – потом будто принялись сдирать с неё кожу – догнали… обида, злость бессильная: «Новенькую догнали!». Слёзы… дети тоже плачут не от боли, а от бессилия перед ней.
Встала, осторожно ступая, в рубашке прошла на кухню – здесь шторы, защита. Табурет, табурет… табу… Прилипла лбом к холодному стеклу. Чёрный, многоглазый… многорукий, многозубый, многоухий… тяжело усмехнулась – Женька бы обязательно добавил: много… все-таки тогда они смеялись! Как это – смеялись?
Прижалась крепче – внизу пятеро пацанов валтузили одного. Блеклых отсветов занавешенных окон хватило рассмотреть: таскали по грязи сына учительницы, маленького соседа слева, а командовал тасканием сосед справа, Ушастик. Возвращал кухонное. Немой мальчишка не шёл в стаю, а им не хватало козырного уродца. Не ново – Город. «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» – с каждым повтореньем лицо его становилось все бледнее, а удары все злей и резче. «Прочь!» – нога подломилась, подо лбом с глухим звоном лопнуло стекло. «Кто-нибудь!» – из темноты выткался высокий гражданин и предусмотрительно сошёл в этом месте с тротуара, мимо. Они ведь слышат, но что? Если б в самые уши, души, а за десять метров Город её мольбу – наизнанку… Проклятый! Через силу вылепила губами: «Бейте! Бейте!» – и отшатнулась от окна, сдавила остывший лоб ладонью. Пятеро, не оборачиваясь, ушли в темноту улицы, один отполз к подъезду, за грязный сугроб, под свой куст. Слышала его отчаяние, безумную злобу, пущенную прямо в неё – в неё!.. тормозит дыхание, разламывает пополам чашечку. Наверное, увидел её растёкшуюся по стеклу физиономию, услышал отчаянное «Бейте!» Господи, это же не для него! Не отходила, смотрела пристально на тёмный силуэтик под кустом и легко считывала с болезненных его шевелений проклятье: «Колдунья! Колдунья!», а когда совсем затаился – и другое, только ей известное: «Мне снился Город, ночь, тюрьма двора, немые звезды под фонарным спудом, я там устроил заговор добра, мальчишкой появившись ниоткуда…» Знает. Ей тогда не понравилось такое название: «Заговор добра», еще спрашивала, в каком смысле – заговор? А он пожимал плечами: кто знает?
Мальчишка ждет мать, сегодня её нужно подождать, сегодня праздник. Поток с верхнего этажа иссяк – восемь, у девочек вечерняя сказка, значит, пятнадцать минут тишины. Вернулась, съёжилась под одеялом. Высокий молодой голос запел такое знакомое с детства – и никогда-никогда раньше не слышимое: «Спать, усталые игрушки! Книжки, спать!»
Постель была несвежей, и менять не разрешалось – как? Исчезнет и без того ослабший запах его пота, дыма, пропадут нечеткие следы серого крапа от пепла на наволочке, – он всегда курил, просыпаясь среди ночи от тихого своего крика, после вскрика он ни разу не уснул просто так – повернувшись на другой бок, поправив подушку или коснувшись для смелости её плеча. Лукавая недотыкомка сидела на краю подушки, ждала, чтобы с первым ровным вздохом снова вцепиться мертвыми коготками в затылок, а в белом папиросном дыму она растворялась, перечёркивалась крупно дрожащим красным угольком и бежала в оконную щель к недовольному хозяину. Пепельный след – не тепло, но и запах, и коротенькие синеватые волоски – это тоже он, это очень даже много его, достаточно, чтобы Город не посмел сунуться сюда просто так… Но страшнее бывало, когда она сама чувствовала себя недотыкомкой, когда он вздрагивал от прикосновения и отодвигался к самому краю постели, в темноте ей чудилась брезгливая гримаса, понимала: внезапная старость ничего, кроме отвращения вызвать не может. Сколько он насчитывал ей после двадцати трех? Конечно, не тридцать пять. Пятьдесят? Семьдесят? Дважды моргнув на блёклое зеркало потолка, цепенела: сплетенная из сухих жил шея, грустно обвислые пусты ладанки грудей, пожелтевший неровный лоб, со зловещим успехом отвоёвывающий прядочки у когда-то буйных каштановых чащ, и эта бородавка… Брр… Кто спускается в ад постепенно, никогда не поймёт ужаса, каким полны глаза свалившегося в эту яму за один приём. Нужно время, чтобы снова сжиться, свыкнуться с мыслью, что они оба в этой яме, и если есть возможность выбраться из-под душного полога, то только вместе. «Сплестись с похожими руками нежными – ночь толстокожую тогда прорежем мы…» – прошептала она сейчас и заметила, как дрогнули шторы, услышала, как жалко пискнул далекой электричкой Город – а он так не любит казаться жалким! Значит угадала. «Эту, эту!» Всё в её жизни держалось на зароках и суеверии. «Домолюсь!!» Уютно свернулась в ней утешная думка – люди живут не просто так, но с надеждой! – домолится, перележит, не поддастся – и всё ещё образуется, и придёт завтра весточка из проклятого сто первого далека, и она вырвется, уедет, хоть за сто первый, хоть за тысячу второй…