Создать жёсткий алгоритм существования этого агрегата, т.е. организовать тотальное соцсоревнование внутри МССО, было просто – всё, как говаривал Райкин, под рукой: объекты, субъекты, семь нянек, десять глаз, тут же склады с кнутами и пряниками, ни тебе обозов, ни тебе курьеров. Поди, просоревнуй дальние – один в Якутии, другой в Хакасии, третий в Кулунде! Сколько они там на самом деле освоили, сколько лекции прочитали, сколько водки выпили? А тут… Поэтому во всесоюзном соцсоревновании МССО всегда был первым, даже в анналы не заглядывай, как бы там ленинградцы и свердловчане (вот хорошие ребята!) не подпрыгивали. Знамён, правда, хватало на всех, но первое место, оно и на сковородке первое.
В том 72-м ССО МЭИ разместили в школе, недалеко от стройки. Три факультетских отряда – электротехнический, ЭТФ, теплоэнергетический, ТЭФ, – мы, и промтеплоэнергетический, ПТЭФ, который на ТЭФе звали не иначе, как ПолуТЭФ, за что они в ответ называли нас дубовым ТЭФом. В нашем факультетском гимне пелось: «По нашим курткам, рваным и прожженным мы узнаём тебя железный ТЭФ». Ну а они, да и все в МЭИ, звали дубовым, ясное дело, от зависти, потому что, не знаю как по науке и учёбе – до сих пор не знаю, и тогда не интересовался ни наукой, ни учёбой, да и вообще мало чем, кроме стройотрядов – а в стройотрядовском соревновании мы всегда были в первых, вот они завидовали, а мы не обращали внимания, в конце концов, дубовый – не липовый.
Каждый факультет на своём этаже. У каждого – своё лицо, оформление. У каждого свои объекты. У каждого свои командиры. А песни – общие.
Только если уж о песнях, то сначала не об этих наших, а о песнях вообще. Потому что песня не только строить и жить (кому-то строить, кому-то жить) помогает, она, песня, как тончайший индикатор, может дать полнейшую социальную раскладку в любом обществе. Скажи мне, какие ты поёшь песни, и я скажу, кто ты, кто твои друзья, кто твои враги, какая в стране власть и долго ли она продержится. Общество, как густой лес, самих птиц в нём не видно, да и не надо, если ты, конечно, не охотник или птицелов, достаточно слышать, кто что поёт. Как в хите (словцо!!) конца 60-х про дроздов (не про тех, у которых голубые яйца, про их птичьих дедушек): «Узнаю я их по голосам…». Узнаю. Недаром у нас, хоть и встречает по одёжке, и провожает по уму, но нутряную сущность определяет по песне: посмотрим, мол, что (как?) ты запоёшь. Общество, однородно-серое снаружи (одинаковая однопокройная серая одежда, особенно зимой, одно меню, даже – и опять особенно! – в праздники, одна машина, как мечта, с символическим названием «копейка», одинаковый способ жить от получки до получки и т.д.) могло показаться дурно-монолитным и изнутри, тем более что и главный тогдашний индикатор внутреннего – книги, при микроинъекциях «сам-» и наноинъекциях «там-издата», читались, хоть и всенародным запоем, но одни и те же – какие были. Но песни! Песни запели разные, и если книгочеи-демократы, изжевав до корки «Новый Мир», спокойно принимались за препротивный для них патриотический «Октябрь» и наоборот, то с песенного «угла слуха» было отчётливо видно (слышно), как единый советский народ начал слоиться, делиться и разбегаться от катастрофически перестающего существовать центра в разные стороны. Именно по песням уже тогда можно было определить, что центра-то не было, потому что самую часто насилуемую голосом этого центра (радио) в 72-м году песню – «но в мире не прекрасней красоты, чем красота горячего металла» – при всей её бодрости не пел никто (разве что выпившие металлургические парторги). А всего-то десятилетие раньше все пели одни и те же песни, не будем их перечислять, в общем – русские народные (Матусовский-Колмановский-Исаковский-Дунаевский-Шаинский-ский-ский-ский), и в этом гомогенном песенном тумане всё было центром, всё было народом, «Уральскую рябину» пели у костра, за столом, на демонстрации и, рискну предположить, на банкетах в кремле. Теперь туманец разрядился, разрядился достаточно для того, чтоб увидеть пустоту именно в центре. И хотя центровую виртуальность немного оявляли военно-строевые шлягеры типа «Не плачь девчонка» Лещенко или «Через две зимы» Богатикова, а к кондовым застольным «Хаз булат…» и «Мороз-мороз» прибавилась магомаевская «Свадьба», и вочеловечившиеся портвейн и водка пели эти шедевры без ограничений по возрасту, статусу и сексуальной ориентации, песенная общность чахла на глазах, в разных углах её сгущались те самые новые, совершенно непохожие, даже где-то чужие друг другу субнародные хоры. «Он пел и «Битлз» и Роллинг стоунз» – про кого это? Про американского солдатика во Вьетнаме? Про нашего фарцовщика дисками? Или, может, про членов «Комитета по правам человека»? Нет. Каждый пятый советский комсомолец, даже если он в школе изучал немецкий, мог спеть несколько «битловских» песен, не понимая их смысла, наизусть, причём, начав петь битлов, эти каждыепятые ни за что уже не «опускались» (в отличие от книжников, так и хочется добавить – фарисеев) не то что до Кобзона или Лещенко, но и до Антонова с Ободзинским. Отрезанный ломоть, то бишь, куплет, они смотрели «открытым ртом» только на запад. На запад, на запад. И это не были сплошь дипломатские отпрыски! В нашем классе учился третьегодник Володя Уваров, по улице – Вася Череп, так все новинки «бита» из далёкого заштатного Ливерпуля в почти столичный город Лыткарино поступали через него. То есть «западниками», изрядно покачнув прерогативу интеллигентского барства и международных отделов различных ГК (ОК, КК, ЦК и пр.) стала улица, а с ней дебатировать в «Нашем Современнике» бесполезно.
Другая капелла каждыхпятых пела только Высоцкого, надрывая хрипом горло и калеча шиховские семирублёвые гитары, равно презирая при этом и «битлов», и «красоту горячего металла», и «новомирцев» с «октябристами», и все комитеты – городские, центральные, по правам человека и даже куда боле опасный – по бесправию того же самого человека – они были самодостаточны со своим кумиром и откровенно не понимали, как кто-то может его не любить. Каюсь, мне тогдашнему, тогда Высоцкий не нравился, – что за надрыв, когда всё так спокойненько? – нужно было прожить ещё десять лет, пережить его, чтобы он, наконец, стал впору. Он был как бы «на вырост» не только мне, недоделанному эстету, а целой эпохе, когда же она до него доросла, спасаться ей было уже поздно, а любить – как раз. Мёртвых, известно, любить легко, особенно поэтов. Позже, пытаясь разобраться в своём к нему отношении, написал несколько стихотворений, как раз про это: «…Я его живого не любил, я чернил его и делал хуже, я, должно быть, сам его убил, жаркого – непониманья стужей…» «Он мне мешает силой и ростом, тем, что решает тяжкое – просто, тем, что простое тяжкое тяжко, только один тащил он в упряжке, он мне… талантом, талантом мешает, быть не талантливым не разрешает, как всем, из ложечки правдой кормлёным, он мне мешает нутром оголённым, тем, что срывался, тем, что взрывался, тем, что не выдержал и надорвался… Только бы если он мне не мешал, я бы не пел, не писал, не дышал…». Он очень хотел помешать целой стране скурвиться, но в России от жаркого дыхания одного поэта весна раньше не наступает… Много позже, на юбилейный 25-й слёт Московского КСП я вёз уже другую песню про ВВ: «Не придёт сюда сама тьма, хоть до косточек раздень день, даже если тишина сна, я рукою по струне – звень! Я на краешке беды был, я под зависти капелл пел, я на драку тихий зал звал, и ни разу не просил сил. И хотели, чтоб я стих, псих, и потели, чтоб я сдох, бог, но просили, чтоб я – цел – пел! И молили, чтоб я был – выл! У врагов спасенье есть – месть, у друзей на ноте соль – боль. Что поделать, был хорош нож, а в анналы от ножа – ржа… Если песня вдруг сдалась – мразь. Если зависть, а не злость – брось, если песня не для душ – чушь, если песню не поймёшь – ложь! А меня нельзя понять вспять, я не веровал в интим-грим, в моих песнях мелодрам – грамм, да и в жизни всё содом – гром! В набегающих летах прах непохожее питьё пьёт: вашу липкую, как слизь, жизнь, мою трёрдую, как твердь, смерть. Не придёт сюда сама тьма, хоть до косточек раздень день, даже если тишина сна – я рукою по струне – звень!» Но 25 слёт был уже не в 70-х, а в 81-м, и на поляне – пойменном лугу речки Нерль – в середине мая было холодно уже во всех смыслах; больше, чем пели – все грелись, в смысле – пили, зашкаливала и заорганизованность, в знак протеста против неё – пили вдвойне, и привалила толпа попутчиков, «зевак», они просто пили – что им были Суханов с Дольским? Где уж мне с моим посвящением… 25-й, кстати, последний в формате 70-х, так и запомнился огромной, высотой метров двадцать, цифрой «ХХV», выложенной на склоне из пустых бутылок, и… потрясающим клёвом на Нерли щурят, у нас с Юркой Лаптевым, моим другом с 77-го по конец жизни, бойцом-певуном знаменитого ССО «Хор МИФИ», были с собой донки-резинки и запас крючков-двойничков – как же брали молодые щучки на мелкого лягушонка! Специально на такую рыбалку не попадёшь, нужно было приехать квартирьерами на 25-слёт…
Третьи каждыепятые счастливо плавали в густо заваривающемся в те годы бульоне отечественных ВИА, а добрая половина из них, т.е. каждыедесятые, не просто упевались антоновским поющегитарным «Для меня нет тебя прекрасней…» (это не о горячем металле), а лабали сами. И не просто лабали, а сначала вдохновенно изготовляли вручную всё, на чём можно лабать. Юные фендеры, мы не делали только барабаны; средним школам, которым собственный ВИА был не по барабану, даже если и не по карману, на барабаны приходилось разоряться, а уж гитары… Уроки труда с вечными табуретками и толкушками в этом творчестве не шли ни в какое сравнение. Из ДСП выпиливали корпус как можно более причудливой формы. Самую простую, «скрипочку», выпилил Серёга Волков, наш «бас», зато колковую голову он сделал в виде волчьей головы с высунутым языком , у Рыбака (Серёги Рыбакова), солиста, нашего Джимми Хендриксона, был четырёхрогий клещ, мой «ритм» вообще смотрелся фантазийной кляксой. Потом – буковый гриф. Потом – голова. Верхний и нижний порожки делали из эбонита, ладовые порожки тоже изготавливали сами (я сделал медные, и они у меня за год протёрлись до дерева, пришлось менять). А как размечали мензуру! (Я до сих пор помню простенькую формулу межладовых расстояний:
). А как мотали катушки для звукоснимателей! А как полировали коробочки под них! Как вообще всё шпаклевали, полировали, красили и покрывали лаком! А как вживляли механизм вибратора! Покупали только струны и колки. И – как потом это всё играло! Вам же об этом взахлёб может рассказать каждый… каждыйдесятый выпускник 71-го года! Счастливцы эти не смотрели ни на запад, ни на Высоцкого, они смотрелись «в зеркало до головокружения», потому что, во-первых, им этого кайфа хватало, а во-вторых, любое смотрение в сторону – взгляд вправо, взгляд влево – грозило банальным отлучением от микрофона…Но из всех советских групп самой отечественной в те годы была шведская группа АББА. То, что она по времени своего творческого существования идеально вписалась в наш пресловутый «застой» (70 – 82 год), можно объяснить одним из трёх (кроме случайного совпадения, ничего случайного, мы-то знаем, в этом мире не бывает) способов: первый – мистический, как коллективная материализация параноидальных мечтаний умирающих кремлёвских старцев пожить под райскую музыку где-нибудь в нейтральной стране с высоким уровнем загнивания (почему бы не в социалистической Швеции?), второй – «спецурский», как секретный проект объединённых западных спецслужб по ускорению процессов стагнации и развала на почве любви народа не к своей стране, и третий – «синхроничный», по Юнгу: в Швеции в 70-х начался точно такой же застой и она, погибая в тихих конвульсиях, эманировала из себя лучшее, на что была ещё способна. Это же такое милое свойство живого – расцветать перед смертью! Мы ведь тоже (я не говорю о кино и литературе, об искусстве-науке-технике вообще – ну, что там за пыль-ерунда шукшины-тарковские, луноходы разные, ГЭСы с АЭСами?) наплодили в агонии этих групп немеряно: Песняры и Самоцветы, Гитары Голубые, Поющие и Червоные, Поющие же и сердца, Цветы и Сябры, Синия Птица и Добры молодцы, Ариэль и Аракс… что и говорить, только в ожидании безвременного конца, то есть в мрачном безвременье могла появится «Машина времени», и только в затхлом аквариуме -«Аквариум», уж больно жизнетворны миазмы для всякого творчества! Так или иначе, отрядным запевалой во все 70-е оставалась русская народная группа АББА, именно народная, потому что народ снова слился в целое в четвертьмиллиардном (какие там каждыепятые?!!) хоре: «Мани-мани-мани, мани-мани, мани-мани – мне!». Угадайте, в какую сторону он в это время смотрел?
Совершенно, читатель, верно: про предыдущие четыре пятые я распространялся только для того, чтобы рельефней на этом «зеркально-западном» фоне прорисовались мы, оставшиеся «каждыепятые». Те остатки, которые в этом горьковатом песенном питье – воистину сладки.
Есть на свете такая страна
Без названия и без столицы,
Где негромкой гитары струна
Служит пропуском через границу.
В той стране с незапамятных пор
Есть обычай – найдешь ли чудесней –
В царстве рек, подземелий и гор
Петь свои самодельные песни.
(Г. Васильев, «Есть на свете такая страна»)
С чего начался это песенный самодеятельный бум, и почему он вообще стал возможен? Литературы на этот счёт едва ли не больше самих песен (а песням нет числа), я бы из десятка причин и мотивов выделил три, все три связаны со Временем. Первая –магнитофон, появился и сразу – гиперкумулятивный эффект общения пишущих и поющих. Но что магнитофон, если б не было этих самых пишущих и поющих? Вот тут-то и главное: наступило время, когда стало не так страшно подать голос (шестидесятые), и накопившаяся, как вешняя вода в снего-грязевой плотине, жажда высказаться, выпеться, ринулась в долину семидесятых, когда, по причине пересменки у чертей, стало как будто и совсем не страшно – пой не хочу. Но ведь надо было ещё хотеть и уметь! И поэтому определяющим в песенном половодье стало то, что к этому вольному времени подоспело и вольное поколение, рождённое после Победы, когда у родившей это поколение страны в первый раз за целый век-полтора измученная, но ожившая душа – пела. Мы родились в годы тризны – как же могли не петь? Именно – наши песни. Я ещё до школы знал и с удовольствием горланил весь героический репертуар бати, ушедшего на фронт в 17 лет в 43-м, и демобилизовавшимся только в 51-м с Дальнего Востока: «По долинам по взгорьям…», «На границе тучи ходят хмуро…», «Эх, тачанка-ростовчанка», «Тёмная ночь»… Под эти песни родились, с песнями выросли и совершенно не собирались шагать по жизни иначе, как только с песней, тем более, что время (которое таким стало, в том числе и от нашего песенного настроя) позволяло, да на счастье нам, пацанам, десяток богатырей-запевал (Окуджава, Городницкий, Галич, Визбор, Анчаров, Берковский, Луферов, Никитины, Высоцкий, Ким, Кукин, Дулов, Якушева, Вахнюк, Клячкин, Егоров,) дали нужную ноту. И, как сказал Юлий Ким, тут-то «графоманами стали все», что означало, при вычете кимовского максималистского желания видеть всех сразу если не Пушкиными и Моцартами, то уж Кимами и Берковскими, примат искреннего чувства над… всем остальным. Для эпохи тотальной лжи это было решающим прорывом, как в кислородное небо из сероводородной бочки. Сочинять, играть и петь было так же привычно, как дышать. На первом нашем турслёте после 7-го класса, в 68-м году, когда мы получили первые значки «Юный турист», кроме всевозможной соплесахарной лирики про берёзы, осень и несчастливую любовь, запели «Атлантов» , «Ты у меня одна»… Через два года, вместе со значком «Турист СССР» мы уже обогатились значительным репертуаром Окуджавы, Городницкого и Визбора – «Серёга Санин», «Домбайский вальс», «Охотный ряд», «Рассказ механика Петухова», Берковского «Лошади в океане», «Гренада» не говоря уже о Высоцком. Ещё за два года, до первого стройотряда, были написаны первые две тетради стихотворений, первые двадцать песен, то есть я смело встал в ряды кимовских графоманов, счастливый и, как всякий начинающий графоман, уверенный в своей гениальности. А уже в стройотряде попал в ту самую страну без названия и без столицы… (Кстати, на енисейском Острове в 79-м стихи писали все четверо, все дружно «графоманили», не желая при этом стать ни пушкиными, ни кимами, просто таким образом возгоняя души к состоянию поэтов).
«Время делает песни. Но и песни делают время», – кто сказал?
Когда пелись песни, пропадали командиры, факультеты, сама Москва растворялась в гитарном звоне и в банальном – до космического! Каждая, даже не лучшая, не мастерским способом исполненная, была как волшебная дверца в каморке Папы Карло… куда? Спроси об этом печёнку меня восемнадцатилетнего – она всё чуяла. Туда, туда! Адреса нет, поэтому-то он самый точный: там живут Истовые Молитвы и Великая Музыка, Незнакомки и Лучшие Стихи, там для умирающего от жажды живёт Мираж Родника, там живёт увиденный ребёнком – целиком, изнутри – Цветок, там живут редкой достоверности радужные Сны, там, наконец, живёт Любовь, – да ты же всё знаешь!
А самым–самым бардом в отряде был наш (ТЭФовский) Иосиф Фридберг (где ты, Ёся?), интеллигентнейший очкарик, после которого Моцарт – третий. Он был года на три, может быть, на четыре старше нас, но, по песенной мудрости, казалось, что ему уже лет сорок. Временные линейки ведь сами по себе не существуют, они живут в головах и меряют согласно той каше, которая в них варится. Скажем, мой первый бригадир Боря Круглов, Боб – а было ли ему тогда двадцать? – всегда казался старше вдвое, и если бы я встретил его сегодня, не удивился бы, что ему, всегда двадцатилетнему, сто лет, и при этом обязательно – круглая красная, вспотевшая от жарищи и носилок благодушная юная физия. Так и двадцати(двух-?)летнему Ёсе было сорок. Он знал все песни. Дуэт ему составляла Наталья Верещагина, легендарный (на ТЭФе и в МЭИ) комиссар женского отряда, из комиссаров вечных, должных оставаться комиссаром на любой работе в любом жизненном пределе. Тоже все песни знала, но она только подпевала, а Ёся – пел. И как пел! Никакого голоса – тихий еврейский сипок… «Море гладит берег волной, танец крабов тих и урю-у-у-у-у-ум…» – и возникало море, ласкаемый волной берег, старый Билли-пират с голографическим грузом своей бурной пиратской жизни сидит где-то тут, около нашего костра… «Прости меня, дружок, за пьяное перо, на эту болтовню, пожалуйста, не сетуй!» – за эту доверительность можно было отдать всё немногое, что у нас, салажат, за душой было… «Перед тем, как к вам прийти, зашёл я к господу, помоги, сказал, Отец, собраться в путь…» – старый (двадцать… сорок?) еврей Ёся приходит к православному Богу и просит перед дорогой благословения – всё это тут, тут, у костра же! Бог отодвигает в сторону свои пресные щи, смахивает с бороды капусту и напутствует: «так ответь тому, кто крикнет вслед тебе: «кто в цветущий век наш бос – дурак, мол, тот!» – что презренным Бог даёт корыто сытости, а любимым Бог скитания даёт!» Вот тут мы и кодировались на жизнь: конечно, скитания! Как, ну, как в великой такой стране и не поскитаться? (К слову сказать, тогда мне было как-то без разницы, Фридберг наш Ёся или Иванов, да, собственно, и сейчас, но вот где-то прочитал статью Игоря Белого «Евреи и КСП» и узнал, что, оказывается, целая тема существует о фридбергах-бардах! Тема, конечно, сладкая, кого-кого, а евреев с гитарой куда больше, чем евреев с лопатой, то есть поднять тему «Евреи и ССО» ни одному Белому будет не под силу, ибо её нет. Кроме Ёси, я во всех восьми своих отрядах больше ни одного еврея и вспомнить не могу, не потому, наверное, что в отрядах не было евреев, а потому, что в отрядах не было евреев…)
Берусь утверждать, что 70-е годы в Союзе были самым песенным десятилетием в …истории человечества. Столько поющих людей не было нигде и никогда и уже нигде и никогда не будет. Под этот тезис очень просто подвести и доказательную базу, да скучно этим заниматься, достаточно сказать, что только на Грушинском фестивале в 79 году было больше ста тысяч человек (если скажете, что на каких-нибудь «Крыльях» или «Нашествии» бывает и больше народу, так там-то всего-навсего слушатели), и при этом учесть, что «Грушинский» проходит летом, когда мы, поющие студенты числом под миллион, были от Волги далековато. Да, на Грушинском поэтому я так и не побывал, да и слёты Московского КСП начал ездить после стройотрядов. Вот в том 81 году, на юбилейный 25 слёт Московского КСП мы, наш лыткаринский подкуст, входящий в куст «Новослободский» Валерки Вдовина, приехали квартирьерами… но это история другая. Сейчас лишь отмечу, что о не посещённых фестивалях совсем не жалею, потому что, честно признаться, мы, стройотрядные песенники, к просто песенникам относились с некоторым небрежением, как-то это было легковесно, особенно для мужчины – просто петь. У нас песня шла «на второе» после бетона, она им была оправдана, разрешена, допущена к исполнению. Почему больше нравился Визбор, чем, скажем, тот же Ким? Да потому что Визбор – мужчина, с рюкзаком и ледорубом, он работает и рискует, у него горы – любимые, поэтому и любовь – горняя.
В огромном хозяйстве СТОА на Варшавке нашей бригаде, составленной из атомщиков группы Т-12-71, досталось строить подземное хранилище (или – убежище?) – монолитную железобетонную коробку 50х30х10 с десятками комнат, то есть целым лабиринтом перегородок. Может и не на 10, за лето доверху мы всё же не долили. Сколько раз я потом на разных машинах приезжал в этот сервис или проезжал рядом – не мог отыскать моего первого объекта – схоронилось под землёй наше подземное хранилище-убежище! А тогда это был котлован, вокруг которого бегал пузатенький прораб Иван Иванович с кипой экспликаций и надзирал за соблюдением технологии монолитного бетонного литья, а мы, восемь бойцов ССО ТЭФ МЭИ «Москва-72» под руководством старика-бригадира Бори Круглова творили свой первый бетонный маяк в стройотрядовском море. Боб был молчун и, следовательно, философ. Работать он учил личным примером и примерами: «Вот видите муравья? – показывал он в редкий перекур мчащегося по бездорожью едва видного из-под ноши муравьишку, – вот работать надо так, что если бы этот муравей работал в нашей бригаде, был бы последним. На шаг впереди муравья! И – с улыбкой! У него инстинкт, а у нас – сознание общего дела».
Была жара, шатурский дым от солнца не спасал, в нашу яму ветерок не залетал, но зато у нас была вода, у нас был целый шланг с водой, потому что, не говоря уже о метровой песчаной подушке во всю площадь, постоянно проливать нужно было всё, что было до этого залито (бетоном). Не объект – сказка! Самая лучшая для студента работа – бетон. Бетон, бетон и бетон. И ещё раз бетон. Правда, перед этим, нужно вырастить арматурные рощи, поля опалубки, а уже после этого – бетон, на носилочках сверху вниз (кран нам на объект не полагался), и тут же по лесам и подмосткам вверх, а дальше уже – брат глубинный вибратор. Арматуру варили сами. Я варил. Как сын заслуженного электрогазосварщика 6-го разряда, орденоносца Фадеева Алексея Ивановича, на свой страх и риск обучившего своего отпрыска (меня) ещё в сандалетном детстве держать держак и крутить ручки газовой горелки. Как ни понтовался, зайчиков хватал мешками, Иван Иванович ворчал: «Пережигаешь, пережигаешь, чертёнок! – хреново я варил, чего там говорить, но потом хлопал по плечу и подбадривал, – шкварчи, шкварчи, милый!» Каждую ночь я мучился сожжёнными глазами, Валерка Мелких, наш наманганский Авиценна (он был единственный в нашей группе из Средней Азии) прикладывал мне сырую картошку, примочки со спитым чаем, но примочки они и есть примочки, я засыпал не от них, а потому что спать хотелось ещё больше, чем болели глаза. Но это не значит, что я был сварщик, Пашка Невзоров был плотник, а Мишаня Вахрушин, Костя Алексанов, Андрей Скирда (Дюша) и Коля Романов собственно бетонщиками, нет, в стройотряде играют в голландский футбол, все делают всё, тотальная взаимозаменяемость, опалубка, сварка – всё это до бетона, между бетоном и после бетона, когда восьмичасовой рабочий день у нормальных советских людей заканчивался, а у нас начиналась подготовка фронта к завтрашней битве. И если не хватало наших законных десяти часов, мы оставались на одиннадцатый, и на двенадцатый, а ужин в мисочках поедали холодным. И ведь кто-то может подумать: «Во, как денег хотели заработать!» Промолчим. Главное – бетон. Включали голову – с одобрения Иван Иваныча вместо сварки хором вязали арматуру проволокой, крючками, сделали переносной наклонный желоб и пускали бетон по нему сверху, носилки убавились в половину, но теперь по очереди сидели в желобе и ногами гнали бетон в опалубку. Время, вперёд! По утрам одежду разбивали кирпичом, как настоящие джентльмены удачи. Наша группа атомщиков под руководством старика Боба Круглова втянулась в эту игру-работу без раскачки и, наверное, потому, что первой в этом симбиозе всё-таки была игра. Не то чтобы в работе был элемент игры, а весь стройотряд с главным его наполнением – 10-ти-12-ти-14-ти часовым рабочим днём был для нас игрой в не понимаемом умом, но ощущаемом нашими юными душами сакральном смысле. Вынь этот смысл, игру – и птица станет чучелом, а отряд станет каторгой, и ни за какие коврижки туда ни одного студентика не заманишь. Причём игра должна быть настоящей. (Через семь лет на енисейском острове около тувинского посёлка Урбюн Шура Карпенко, тоже, видно, не один год размышлявший над притягательностью отрядов, сказал это короче, в свойственном ему каламбурно-поговорном стиле: «Работа без игры, что секс без любви», а чтобы мы не заподозрили его в умничанье, он и эту умную работу своей души тотчас превратил в игру: «А игра без работы, соответственно, что любовь без секса» и дальше, как правило, его прорывало: «Лучше секс без любви, чем работа без секса… а работа без любви хуже, чем секс без игры…» ну, и остальные варианты с известными компонентами)