Земля вздрагивала с каждым разрывом, пыталась стряхнуть с себя эту ярость. После каждого залпа почва под ногами делалась скользкой: мокрая глина смешивалась с пеплом и мелкими осколками, и подошвы предательски теряли сцепление.
На минуту Платон представил, что идет по красной дорожке заводского клуба. По бокам тянулись ряды старых, но старательно отполированных деревянных панелей; лак на них поблескивал в свете тяжелых бронзовых люстр, и от этого казалось, что стены дышат теплым, золотистым светом. В воздухе витал тот самый запах – лака, нагретого дерева и чего-то еще, почти неуловимого: то ли свежей выпечки из буфета, то ли просто предвкушения праздника, которое собиралось здесь, как пар над чашкой горячего чая.
А в конце дорожки, у самой сцены, стояла Фрося. Она была совсем не такой, какой он привык видеть её в серых буднях, среди пыли и скрипучих станков. Сейчас на ней было платье – легкое, откровенное, будто сотканное из бликов и полутеней: ткань ловила свет и тут же рассыпала его мелкими искрами, и от этого Фрося казалась не просто живой, а будто подсвеченной изнутри. Ее взгляд был прямым, без стеснения, и в нем читалось приглашение – не просто подойти, а шагнуть за какую-то невидимую черту.
Она чуть наклонила голову, улыбнулась краем губ и повела рукой — так легко, будто отводила невидимую занавеску. И Платон понял: за этим жестом есть другой мир, её мир – мир «застеколья», где всё устроено иначе: там воздух тоньше, звуки тише, а каждое движение значит больше. И этот островок благополучия звал его, манил своим странным, хрупким порядком, и на секунду Платону показалось, что он уже сделал этот шаг – что дорожка под ногами стала мостом, а не просто куском ткани на полу.
Он замешкался, задержал дыхание, боясь спугнуть этот миг, и в эту самую долю секунды, когда он смотрел на Фросю и верил, что сейчас всё изменится, реальность леса ударила его по ногам. Земля предательски ушла из-под подошв, скользкая глина разъехалась, как будто сама решила напомнить, где он на самом деле. Он рухнул вниз, ударившись плечом о мокрую стенку свежей воронки. Глинистая жижа тут же обхватила его, потянула вниз, налипла на рукава, сковывая движения. Он уперся ладонью в скользкий склон, пальцы разъехались, и он снова осел, глубже увязая в этой холодной грязи.
Глинистая жижа тут же обхватила его, как вязкие пальцы, потянула вниз, облепила сапоги, налипла на рукава, сковывая движения. Вокруг рвались снаряды, земля ходила ходуном, комья сырого грунта падали сверху, смешиваясь с дымом и гарью. Платон замер, стараясь не дергаться лишний раз, чтобы не уйти глубже. Он лежал, прижавшись щекой к сырой глине, и слушал, как меняется ритм огня: вот короткая пауза, вот новый залп, вот снова тишина – такая зыбкая, что в нее трудно было поверить.
Он не просто выжидал, а прислушивался к каждому звуку, надеясь уловить среди разрывов знакомый шорох, бряканье железа – любой знак, что его рыцари помнят про него, что они идут. Время растягивалось, превращаясь в тягучие секунды, каждая из которых казалась часом.
Грохот рвал воздух, но сквозь этот хаос пробилось знакомое бульканье и свист в гидролиниях – Амелия ползла к нему, задыхаясь в тяжелой броне, продавливая каждый сантиметр податливой жижи. Платон рванулся вперед и крикнул:
– Малышка, я здесь… дождись своих… я в полном порядке… – и что было сил отругал этих железных болванов, в желании сбить голосом эту механическую спесь. Но эхо его слов тут же съела канонада, и он только крепче стиснул приклад: если слова не бьют, значит, надо бить делом».
Глава 2
До нитки промокший Платон не чувствовал себя как пленник, брошенный в яму: его железные рыцари больше походили на стражников, усердно охранявших его. Они сделали крепость из его укрытия и заминировали к нему входы – не по уставу, а по совести.
Яша подогнал бревна, Егор набросал на крышу мешков с грунтом, слой за слоем превращая ее в бастион, способный выдержать завтрашнюю бурю. Амелия заделала разбитую стенку, заштопав ее по-хозяйски — так, будто это не полевая оборона, а любимая куртка, которую нельзя бросить в дырах. Дверь подперли бревном и тоже обложили мешками. Это было похоже на эксперимент, в котором роботы наблюдали за стойкостью человеческого организма.
Рассвет подкрался, как разоблачитель тьмы и каратель оскотиневших вампиров: серый, пыльный оттенок размывал силуэты деревьев – словно маленький мальчик стёр край мира на выставке рисунков под открытым небом, и теперь этот небрежный ластик обнажил не красоту, а голую, сырую суть: мокрые бревна, въевшуюся в стыки рыжую грязь, тяжелые мешки, будто нарочно собранные, чтобы держать не только удар, но и само право на этот клочок земли.
И в этом стертом, почти детском жесте было что-то до боли знакомое: попытка навести порядок по-своему, по-детски – стереть лишнее, чтобы осталось главное. В капитулировавшем свете машины выглядели так, как будто им хотелось просто на миг опустить плечи, но опускать было нельзя: у них была работа. Рыжая грязь лежала в стыках, как слой времени, который не стирается ни дождем, ни рассветом. Они стояли, потому что должны были стоять. Просто и тяжело.
Егор и Яша спустили на верёвке командиру трофеи. На этот раз это были медные провода, тяжёлые железные прутья — и теперь эти находки лежали рядом с усилителем, как кусочки чужой головоломки.
Антенна, торчащая как штык над цитаделью, подбрила возмужавший юношеский рассвет. Кромка дня становилась острее от этого война обрела неудобную резкость. Усилитель вгрызался в землю, ловил помехи и выцарапывал из тишины суть врага, собирая на ощупь карту чужой тьмы. Провода под грунтом гудели ровно, но сквозь гул пробивалась дрожь – она вибрировала в груди, как низкий удар, который чувствуешь ребрами. Она приходила раньше слов, раньше смысла – просто заставляла тело съежиться. Земля шептала: «Беги».
Платон не шевелился. Он не пытался подавить этот холод, не пытался его игнорировать – он позволял ему лечь на плечи тяжелой, мокрой шалью, потому что знал: дрожь не врет. Она – первый признак, что где-то механизм мира дал сбой.
И в этой тарабарщине, в скрежете и щелчках, слышалось что-то странное. Сквозь металл прорывался чужой ритм, похожий на перестук барабанов далекого африканского племени: не слова, а удары, паузы, нарастание, внезапный обрыв. Кто-то на той стороне пытался нащупать пульс планеты и каждый раз чуть-чуть промахивался.
Он слушал послание на языке мертвых – языке, который то ли поднялся из глубины веков, то ли спустился с горизонта еще не распознанных событий. Этот язык не принадлежал этой войне и даже, кажется, не принадлежал этой планете. Он был старше окопов, старше железа, старше самой этой сырой земли, в которую вгрызся усилитель.
Оно множество раз уничтожалось, кристаллизовалось и, превращаясь в радиоактивные частицы, разносилось по земле ветром. Несшие его духи, может быть, и имели когда-то тела, но никакого отношения к этой заварухи не имели. Они были следами чего-то большего – как тени от звезд, которые уже погасли, но свет их всё ещё летит сквозь пустоту.
Послание звучало приблизительно так: «Очистим землю огням…» – и дальше шли звуки, не похожие ни на один человеческий язык: «Гат, хик, загитэ». Они повторялись снова и снова, словно были записаны на старой грампластинке, а игла была слишком слабой, чтобы двигаться дальше по заросшим грязью канавкам. Один и тот же короткий фрагмент, застрявший в петле, будто сама машина не могла вырваться из этого круга.
А теперь Платон понимал: сами автоматоны были усилителями. Не машинами, не солдатами – приемниками, вытянутыми в сталь и броню. Они ловили разные волны и послания, вытягивали из эфира всё, что могло быть измерено, взвешено, классифицировано – и этот мусор звенел в их пустой голове, как будильник в медном тазу: грубо, назойливо, невыносимо громко. Ими управляла не ярость и не страх, а стальная целеустремленность – тупая инерция, которой нельзя позволить остановиться. Она катилась вперед, как лавина, не замечая препятствий, становясь автоматизмом и смыслом. Для них не существовало «дома» – только сектора, ландшафт, отклонения и сухие выводы. Земля была для них не планетой, а таблицей с расходящимися строками. А они – не людьми, а строками, которые обязаны сойтись.
Платон не отходил от усилителя. Он не пытался услышать в этом эфире логику: он искал трещину. А в эфире тем временем шел разговор – дьявольский, гулкий, будто высеченный на металле: короткие фразы, сухие координаты, никаких лишних слов.
– Статус: анализ визуальных данных завершён, — прозвучал голос старшего автоматона, ровный, без оттенков, но с едва уловимым эхом, будто фраза отражалась от множества поверхностей сразу. — Объект «первое государство мира» не соответствует эталонным параметрам.
– Отклонение по ключевым метрикам: плотность застройки — ниже нормы. Качество дорожной сети — критическое. Санитарные показатели — за пределами допустимого.
– Вывод: заявленная модель «рай» не подтверждается эмпирическими данными. Вероятность ошибки в исходных параметрах — 98,7 %.
– Подтверждаю: наблюдаемая структура — не утопия, а деградация. Термин «рай» классифицируется как семантическая ошибка.
– Рекомендация: исключить из базы данных категорию «идеальное общество» применительно к данному региону.
В паузе между фразами слышалось что-то вроде выдоха машины — система сбрасывала лишнее напряжение. Механизм на секунду замер, чтобы с новой силой обрушиться вперёд. Платон сплюнул в пыль и коротко бросил, вбивая каждое слово в землю:
– Эти гады не принимали Землю. Для них она не планета, не дом, не живая — просто строчка в отчёте, которую никак не свести к идеалу. Не укладывается в их формулы — значит, брак.
Он помолчал, глядя, как мерцают на броне автоматонов отсветы разрывов, и добавил уже тише, но жёстче:
– А их «рай»… Да какой там рай. Не луч, не свет, не душа. Для них это не эмоция, а сухой показатель.
– Значит, будем бить их нашим методом. Про который ничего не сказано в их протоколе.
Вокруг – бревна, мешки, узел, затянутый Амелией так, что не расцепить даже стальным крюком. Грубо. Просто. Надежно. Как клятва, выточенная из дерева и веревки.
Снаряды рвались, земля вздымалась и оседала, как дышала – тяжело, с хрипом, будто сама устала держать на себе эту войну. Но Платон не отрывал уха от динамика. В этом искаженном говоре, в сухих фразах, высеченных на металле, таилась единственная возможность понять врага: уловить слабину в стальном хоре, прежде чем он обрушится на позиции всей своей бездушной тяжестью.
За те первые дни война стала куда большим злом, получив оттенок изощренного коварства, как будто сама земля научилась лгать. Раньше ты видел противника в глаза, понимал его силу: он выходил на поле боя, оголяя свои железные мускулы, и в этом была хоть какая-то честность – сталь против стали, шаг против шага. Сейчас же враг прятался за тишиной, нападал из-под тишка и использовал технические штучки для внезапного удара.
Ночь пыталась притвориться передышкой – коротким договором между людьми и бедой. Платон поверил ей на миг: задремал, прислонившись к сырой стене блиндажа, и ему привиделся старый парк. Он представил своих железных рыцарей в образе ребятишек: они бегали по траве, врезались друг в друга, падали и тут же вскакивали, не чувствуя боли, потому что ее еще не придумали. Их смех звенел, как скрежет несмазанных шарниров, только тогда этот звук был веселым, а не предсмертным. В их угловатых рывках не было выучки – только чистое, безрассудное желание быть рядом, стоять плечом к плечу.
Но тишина оказалась ловушкой.
Над блиндажом замерла железная птица. Щелкнула внутри, как будто проверяя, жив ли еще кто-то внизу. И термит потек по доскам, как жидкое солнце: не вспыхнул, а именно потек – медленно, уверенно, прожигая дерево до сердцевины. Платон очнулся от злого жара и шикающего пара, который заполнил укрытие, вытесняя воздух.
Война больше не говорила с ним на языке силы. Она перешла на язык машин и хитрости – смотрела сквозь него, как сквозь пустое место. И страшнее пламени была эта новая пустота: чувство, что человек здесь уже не главный герой, а просто деталь в огромном разрушительном механизме.
Он смотрел на Амелию, тянувшую к нему руки, и вдруг в ее жесте увидел Фросю – ту самую, далекую от войны. Она заглядывала в печь, где гудел огонь, и просила поддать жару, чтобы выплавить еще немного брони для Родины. Два мира столкнулись в одном мгновении: жар кузнечного горна и жар напалма, один – чтобы защищать, другой – чтобы стирать с земли.
Командир выбрался из блиндажа и сразу провалился в кипящий водоворот боя. Боль пыталась выкрутить его изнутри, и он катался по земле, будто хотел стереть её о грубую землю, как стирают сажу с ладоней. А перед глазами догорали остатки сражения: искореженные корпуса, расплавленные сочленения, черные пятна на земле – тени тех, кто был рядом.
Раньше он смеялся над их нелепыми играми: над этими резкими, угловатыми движениями, будто кто-то дергал за нити. Теперь он плакал, глядя, как они заново учатся драться — с оторванными конечностями, с искрящими кабелями вместо нервов. Их воля держалась не на механике, а на упрямстве.
Амелия волокла корпус, цепляясь единственным манипулятором за воздух, хватаясь за последнюю секунду жизни. Из разорванных трубок хлестала гидравлика, смешиваясь с грязью и сажей, – чёрно-красная жижа, похожая на кровь машины. В последнем рывке она рванула стык брони, вырвав у врага кусок обшивки вместе с кабельной косой. Металл визжал, как живое существо, которому больно, – и этот звук оглушил Платона.
Яша дрался одной рукой, бросаясь под удары, чтобы подарить остальным хоть секунду форы. Он вцепился в стык вражеской брони и обнажил внутренности машины. Брызнуло горячее масло, полыхнуло короткое замыкание – и на долю мгновения ему показалось, что он победил, что эта стальная громада сейчас рухнет. Но следующий удар пробил грудную панель, и Яша захрустел под гусеницами врага, как мягкая сталь под прессом штамповщика.
Егор, почти ослепший, бил туда, где металл стонал. Чувствовал трещину в броне, как чувствуют трещину в стене, – и рванул трубку гидропривода. Стальной гигант дернулся, словно поперхнулся, и на миг замер. А потом волна автоматонов пошла вперед.
Баталия походила на игру в регби – только без свистка, без правил и без пощады. Автоматоны двигались как единая связка: первый подминал под себя, второй вбивал в землю, третий ставил точку – четко, без злобы, как ставят штамп на документе. Их шаги вдавливали землю в черную кашу, и в этом ритме не было ярости – только расчет: лучший угол, лучший вектор, лучший способ превратить сопротивление в ноль. Яша, Егор и Амелия были словно школьники против команды здоровяков: их швыряло, крутило, ломало по суставам, как ломают щепу. Каждый раз, когда они снова поднимались, это выглядело не как тактика, а как упрямство, которому не место в уравнении войны. Их просто уничтожали – методично, спокойно, с той же сосредоточенностью, с какой спортсмен добивает серию бросков до идеального счета.
Платон видел, как его солдаты, облитые напалмом, снова и снова поднимались, чтобы нанести врагу хоть ничтожный урон. Их упрямые, оплавленные фигуры дробились и таяли среди колес гусеничного модуля – но каждый такой рывок был не признанием слабости, а вызовом, коротким, горьким «мы еще в игре».
Он закрыл глаза – и снова оказался на выкошенном поле. Егор, Амелия и Яша взлетели над ним, пасуя друг другу резиновую дыню. Они летели над дворовыми мальчишками, над цехами и трубами, а где-то вдалеке протяжно гудел заводской гудок.
Рано утром он собрал пробитые куски брони и оплавленные пластины и сложил из них памятник: не величественный, но настоящий. Каждый обломок он укладывал осторожно, возвращая им достоинство, которого их лишила эта бойня.
Он поднялся с обожженной земли – не встал, а выдрал себя из нее, как будто земля цеплялась за него раскаленными когтями, не желая отпускать. Каждый вдох рвал грудь изнутри, как ржавый крюк, но он всё равно пошел – прямо в занятую врагом деревню, туда, где тишина была не покоем, а угрозой.
Улица лежала перед ним пустая, выпотрошенная, словно кто-то одним резким движением выскреб из нее всё живое. Казалось, грязевые сели не просто унесли молодежь в поля – они вылизали саму память о ней, оставив только запах гари, который въедался в кожу, в легкие, в самое нутро, напоминая: здесь только что умирал целый мир.
Автоматоны стояли вдоль центральной улицы, как железные столбы, вбитые в стык двух реальностей. Они охраняли ее так, как будто она служила границей между мирами: по одну сторону — холодный, расчетливый порядок, по другую – всё, что еще могло гореть и чувствовать. Их сенсоры щелкали, сканируя воздух, холодный взгляд датчиков скользил по его коже, как опасная бритва. Но ни одна чертова железяка не посмела поднять манипулятор, ни одна бездушная тварь не смела встать у него на пути. Потому что он был мастером.
И это слово здесь звучало не как почетное звание – оно было приговором и щитом одновременно, клеймом, которое делало его для них непредсказуемым, опасным, чужим. Он вкладывал в механизмы божественную искру – не из благочестия, а из упрямого, злого упрямства, точно так же, как художник вкладывает частицу себя в икону: не чтобы прославить, а чтобы оставить след, который не сотрет ни приказ, ни протокол, ни сама смерть.
Он чавкал по грязи, и его обожженный торс сверкал в редких лучах, пока не услышал живой и надтреснутый звук захлебнувшейся гармони. Он зашел в избу, и старик отложил гармонь и шагнул к Платону, обнял его – крепко, по-деревенски, без слов, не спрашивая, жив ли, не извиняясь за слёзы, просто потому, что так надо. И, не говоря ни слова, стал натягивать на него свой парадный мундир – тот самый, исколотый медалями, тяжелый от чужой памяти и чужой славы. Ткань пахла домом, пылью и временем, которое здесь, кажется, текло иначе.
Мундир сидел неловко, топорщился на обожженных плечах, колол раны жесткими швами, но в нем вдруг появилось что-то большее, чем ткань и металл: старик не просто одевал солдата, а возвращал ему имя, вытаскивал из той пустоты, где человек становится просто целью на прицеле.
Платон стоял, чувствуя, как тяжесть медалей ложится на грудь – не как награда, а как груз, как напоминание: за этим мундиром стояли те, кто уже не встанет. И теперь он должен был идти дальше не только за себя. Он должен был нести эту тяжесть, пока хватит сил. А сил оставалось всё меньше.
Командир, оставшийся без отряда, сел на мешок шерсти – не как сломленный человек, а с какой-то злой, упрямой вальяжностью, будто он лорд-спикер в чужой, далекой стране, где все законы смешны, а трон – из ржавых шестеренок. Он выпил стакан наливки одним резким глотком, пытаясь залить не только горечь, а саму эту фальшивую реальность, что расползалась по углам, как дешевая позолота.
Он окинул взглядом обглоданный скелет мазанной избы: костлявые стены закрутились, как ножи мясорубки, будто само пространство хотело размельчить его до пыли, стереть из этого мира, как ошибку в расчетах. Даже воздух стал сжатым и насыщенным, будто в него вплели колючую проволоку – каждый вдох царапал горло, а тени на стенах дергались, как нервные судороги.
Они метались по стенам, сплетаясь в рваные узоры, и в этом судорожном мелькании вдруг вспыхнул экран хроновизора – не благостная картина, не музейная витрина с красивыми воспоминаниями, а зияющий пролом во времени. Он не просто сквозил холодом – он тянул к себе, как водоворот, жадно и беззвучно, хотел втянуть Платона внутрь, перемолоть его память, смешать с чужими эпохами и выплюнуть уже кем-то другим. Сквозь эту брешь проступали чужие времена – острые, как осколки, и каждая норовила порезать, оставить шрам, будто сама история пыталась его заклеймить.
В центре экрана мелькнул его собственный силуэт — но каким-то неестественно ровным, будто кто-то уже перекроил его под шаблон, стёр все углы и оставил только контур, по которому удобно бить. И от этого становилось особенно жутко: он видел, каким его хотят сделать, и понимал, что ни за что не станет таким. Платон стиснул кулаки, впиваясь ногтями в ладони, пытаясь почувствовать собственную боль, свою настоящую, грубую реальность, которая не поддавалась перемотке. Он стоял, не делая ни шага вперед, удерживая себя на краю этого водоворота одной только упрямой волей.
Мать-земля держала Платона крепко – по-хозяйски, жестко, без всякой поэтической нежности, будто своими грубыми ладонями не давала ему рассыпаться на удобные системе кусочки. В этом тепле не было ни капли слащавости – только упрямая, мощная сила, что жила в самой почве, в камнях, в старом дереве стен: она не утешала, она удерживала. Энергия Земли текла сквозь него – живая до боли, нестерильная, настоящая, и именно она, тяжелая и неподатливая, не давала реальности сомкнуться над ним, как стальная крышка.
Платон шел по раскаленному металлу, и тот под подошвами шипел, уступая, принимая форму его следа. Он оставлял отпечатки так же, как и многие уникальные люди, прославившие это место. Улица была вымощена красным кирпичом — таким, каким выкладывают топки: грубым, огнеупорным, без всяких украшений.
По сборочному конвейеру шли опытные экземпляры человеческих кукол, сделанные на единственном в мире заводе. Они двигались с той самой безупречной, тошнотворной синхронностью, и каждое движение было заранее одобрено каким-то безликим комитетом идеальности. Их гладкие лица не знали ни усталости, ни сомнений – только холодную уверенность в том, что они правильно собраны.
На углу выставочного павильона его встретил шоколатье. Лицо у мастера было усталое, в мелких ожогах от горячего шоколада, руки в шрамах – настоящие руки, не гладкие, не идеальные, не подлежащие списанию за износ. Он молча протянул Платону глазированную фигурку автоматона: блестящую, хрупкую, безупречную – словно насмешку над всем живым.
Платон вошел внутрь, громыхая чужими медалями, и этот звук здесь звучал как издевательство над тишиной павильона. Он был живым и до нелепости нестандартным – будто кто-то случайно занес в стерильную лабораторию кусок дикой скалы. Ни в одном его движении не было той гладкой логики, которую так любят алгоритмы; ни одно его решение не укладывалось в их линейную последовательность. Именно поэтому его нельзя было вписать ни в один протокол – он был для этой системы как заноза, как царапина на полированном стекле, которую хочется стереть, но она всё равно остается.
«Да, я не вписываюсь, – словно говорил каждый его шаг. – И это моя главная квалификация».
Он смял шоколадного монстра с усталым презрением, избавляя от дешёвой рекламы этого идеального мира. И прошел в закрытую зону для уединенного отдыха.
За мраморным столиком, залитым мягким, но хищно четким светом светильников в стиле ар‑нуво, сидела женщина, притягивавшая взгляды. В ее осанке не было ни капли показной театральности – только холодная уверенность человека, который не доказывает свое превосходство, а просто знает, что оно есть. Тонкая линия плеч, изгиб шеи, чуть приподнятый подбородок – всё это выглядело не как изящество, а как точность инструмента.
Зеркала умножали, множили отражениями эту красоту, и вокруг неё кружился целый хоровод идеальных силуэтов. Казалось, что её не одна, а сразу несколько — и каждая из них одинаково равнодушна к любому возражению.
Платье на ней было из ткани, похожей на полированный металл. При каждом едва заметном движении ткань вспыхивала холодным блеском, будто под ней текла не кровь, а ртуть. Но в этом блеске не было тепла – только расчетливая красота, от которой становилось чуть зябко, словно рядом включили кондиционер на максимум.
А за разрезом на спине, в узкой щели между тканью и кожей, двигались шестеренки, как в дешевом заводском механизме. И от этого контраста – между безупречной позой и грубой механикой – по коже бежали мурашки: перед тобой не женщина из плоти и крови, а конструкция, собранная для конкретной задачи.
Девушка не была похожа на стандартное изделие с возложенной на нее функцией. Скорее, она была директрисой Дома кукол. Ее пальцы легко, почти небрежно касались края чашки, и в этой будничности читалась самая страшная форма власти: она не тратила колоссальные усилия, чтобы установить контроль, – контроль был куполом, который накрывал всё механическое в радиусе тысячи километров. Он не висел в воздухе – он лежал на мире, тяжелый и неизбежный, как атмосферное давление, как слой вечной мерзлоты, который не сдвинешь криком.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.