Вот когда костер задымит, на него, как мотылек на огонь, нагрянет неизменно Степанчук со своей гармоникой. Ох, любит он на людях песни играть. Старик уже, совсем из ума выжил – жениха из себя изображает. Женщины в швейной мастерской изладили ему красную сатиновую рубаху-косоворотку. Перепоясал он ее шнурком, сплетенным из цветных ниток. Гармонь под мышку, сапоги хромовые черным пламенем горят. Красавец! Не мужчина – орел! А как растянет гармонь свою, заведет песню – равных нету. И подпевать никто даже не осмелится. Что удивительно – старик, а голос молодой, чистый.
Я люблю слушать, как Степанчук поет. Песни у него все какие-то диковинные, то веселые, а то жалобные. Мне одна больше всех нравится:
Бедный друг, истомил тебя путь,
Темен взор, и венок твой измят.
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Потускнел, догорая, закат.
Где была и откуда идешь,
Бедный друг, не спрошу я, любя;
Только имя мое назовешь —
Молча к сердцу прижму я тебя.
Смерть и время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Мне кажется, про меня и Бобо эта песня. Однажды мы с ней слушали песню эту вместе, вот здесь, на опушке, у костра. И я сказал ей об этом. Бобо так понимающе на меня посмотрела! Ничего не ответила, только руку мою погладила. А я вдруг заплакал. Да так легко и чисто, как в детстве. Вся грудь моя сразу стала мокрой. Бобо обняла меня крепко. Я услышал, как бьется ее сердце, и враз утих, как младенец, которого взяла на руки мать…
Ах, Бобо, Бобо!.. Вот всегда я так: начну об одном, а прихожу к другому. Голова у меня слабая совсем стала, все в ней расшатано, разболтано… Тут меня как раз Мишаня на землю вернул:
– Ты чего примолк, козлик? Уснул что ли? Чего молчишь, пень ушастый?
Вы не подумайте чего плохого про Мишаню. Он славный парень, очень добрый. Просто у него дефект такой – изъясняться с помощью бранных и нецензурных слов. Многое из этой похабщины я даже привести здесь не могу при всей своей свободе и раскованности. Мне просто стыдно. Поэтому я воспользуюсь старым испытанным способом: там, где надо, буду ставить точки, полагаясь на смышленого читателя.
Ну, так вот, значит, отвлек меня Мишаня от приятных моих дум и говорит: «Чего молчишь, пень ушастый?». А я ему ласково объясняю, что лежу на свежескошенной траве под ясным солнечным днем и отдаюсь приятным воспоминаниям. А он мне в ответ: «Ну и сука ты, Ботя! Хоть бы предупредил, гад смердючий, я бы тоже о чем-нибудь приятном голову свою заломил…».
«Заломи», – разрешил я, и Мишаня умолк.
Да, я забыл объяснить, отчего Мишаня так интересно разговаривает. Вообще-то спасибо хоть так говорит. Раньше он совсем немой был, когда появился у нас в пансионате семь лет назад. Это был забитый, запуганный черноглазый мальчуган лет десяти. В синяках и ссадинах, недокормленный, убого одетый. Больше всего меня поразили грубые мужские ботинки на его ногах. Они были размера на четыре больше, чем надо.
Мальчик абсолютно ничего не говорил, только мычал и плакал, и не отходил ни на шаг от матушки Терезы, которая привела его в нашу славную обитель.
Ах, да, вы еще не знаете ничего про матушку Терезу! Черт, надо об этом как-то рассказать… Но я хотел объяснить, почему Мишаня раньше был немой, а теперь вот так странно изъясняется.
Да, но при чем здесь Мишаня, когда вы даже не знаете, что пансионат наш расположен в бывшей помещичьей усадьбе. Но усадьба здесь была давно, еще до революции. С пашнями, прудами, лесом… Потом, рассказывают, здесь коммунары обосновались. Экспроприация, коллективизация, обобществление… «Мы – кузнецы, и дух наш молод, и вместо сердца – пламенный мотор». Короче, загадили они богатое некогда имение. Пашни оскудели, пруды обмелели… То есть развалили своим дебильным общественным трудом налаженное некогда хозяйство. Вскоре мертворожденное товарищество захирело, люди разбежались… Бог весть сколько дымов пожарищ и ветров перемен пронеслось над нашей Липовкой, пока не заселили разоренное гнездо нашим братом.
Если смотреть правде в глаза, то для демократического государства, где «все равны», негуманно уставших душой помещать в бесприютную пустошь. Но как бы там ни было, «дураки» сделали чудо – вернули к жизни истощенную землю, вычистили барские пруды, разбили сад, развели скот. Соорудили кое-какие мастерские, и – пошло дело! Живем мы богато, только умоляю, никому не говорите. Про нас как будто все забыли, а нам того и надо… Впрочем, ладно, коли уж сболтнул лишнего, так скажу главное – почему у нас такой достаток и благолепие. А потому изобилие у нас и покой, что нет у нас никакой обязаловки и насилия. Никто никому ничего не должен и ничего не обязан. Никто ни за что не борется. Ни за высокие надои, ни за урожайность, ни за трудовую дисциплину…
У нас подобных глупостей нет. Захотел я сегодня кроликов покормить – пошел и накосил травы… Захочу рыбалкой заняться – пойду на пруд к мужикам невод заводить. Захочется мне шкатулку резную сделать – в мастерской сколько надо пробуду, и никто меня не выгонит.
А можно и вообще ничего не делать. Бывает, три-пять дней похандришь, подремлешь. Ну и что? Зато психика быстро в норму приходит, я не нервничаю по пустякам, меня никто ни к чему не принуждает! Отдохнешь, сколько надо, и опять за дела, ибо скучно ничего не делать. Ведь если ты нормальный человек, обязательно что-то делать захочется. Кто в земле любит ковыряться, кого к коровенкам тянет… Вот так и живем: вроде все вместе, но не стадо; вроде и работаем, но не рабы… Однако, умоляю, никому об этом ни слова. Не надо дразнить гусей. Иначе полстраны побросает постылые свои станки, конвейеры, машины, конторы, к которым на всю жизнь, как гайки прикручены, и к нам ринутся… Я против ничего не имею, но где места на всех напастись…
– Ты что же, быдло паршивое, мне голову крутишь?
– Что? – я вздрогнул от неожиданности.
– Через плечо и в ухо! – буркнул Мишаня.
Я прижал покаянно руки к груди. В самом деле, замечтался, забыл о друге.
– Ты о чем, Миша? – спросил я ласково.
– Пусто у меня в калгане, понимаешь, хрен ты старый? Ничего хорошего на ум не идет.
– Ну и не надо! – успокоил я Мишаню. – Смотри кругом и радуйся. Вон лес неподалеку. Там птицы гнезда свили, зверьки всякие живут. Бурундук на зиму запасы готовит, всякие зернышки-орешки в норку прячет.
– А бурундук это что? – спросил Мишаня.
– Это мышка такая большая, черные полоски у нее вдоль спины. Он за щеки набьет всего, а потом в кладовой своей все и сплюнет…
Мишаня засмеялся. Он с интересом слушал незатейливый мой рассказ. Лицо его с чистой матовой кожей было прекрасным в этот миг и светилось загадочно, как икона. Я невольно залюбовался парнем и прервал свой рассказ. Мишане это не понравилось, блаженство растаяло на его лице, он нахмурился:
– Что же ты замолк, падла? Или тебе буркала вынуть, чтобы не пялился?!
– Пойдем в лес, посмотрим, что там есть интересного, – предложил я.
– Ботя, засранец дорогой, ты же знаешь…
– Да никуда ты не потеряешься, – я дам тебе руку, и мы будем все время рядом…
– А если ты вдруг умрешь? – простодушно поинтересовался Мишаня.
– Почему это я должен вдруг умереть?! – я начал сердиться. – Такой день славный, жить да радоваться… А ты – «умрешь»… Как же тогда ты без меня будешь?
– Вот это и страшно, – признался мой юный друг. – И ты ведь, Ботя, умрешь, подохнешь… Знаешь, козлик, как это печально будет для меня.
– И для меня тоже…
– Я когда в первый раз это представил, что один останусь, без тебя, у меня вот здесь что-то лопнуло – Мишаня дотронулся до груди.
– Ерунду говоришь, Миша. Тебе только семнадцать лет. Самое время жить, надеяться и радоваться.
– Что ты… порешь, старый осел! Ты же знаешь, что у меня ничего нет.
– Пока нет. В семнадцать лет всегда кажется, что ничего нет и не будет, но это не так, сынок…
От этого моего последнего слова (и как оно так по-глупому выскочило), лицо у Мишани позеленело и пошло белыми пятнами.
– Еще раз… гаденыш… еще раз назовешь меня так… Я молча обнял Мишаню, хотя знал, что делать этого нельзя ни в коем случае. Но я же человек, черт побери…
Я обнял Мишаню, но он не стал, как всегда, биться, плеваться и кричать. Он как-то съежился у меня под руками, этакий безропотный червяк-заморыш, вот-вот ускользнет из рук. Я никак не ожидал такого, и уже начал думать о чудесном перерождении Мишани. Но я ошибся.
– Я прощаю ЭТО тебе… моржовый, только потому… только потому…
Он больше ничего не сказал, вырвался у меня из рук и помчался по лугу. Он мычал что-то, задрав голову к небу, размахивал руками и бил кулаками себя по голове. Вдруг он заревел неожиданно густым басом, я даже вздрогнул – откуда силища такая взялась? Уж не прощальный ли это крик смертельно больного, обреченного человека?!
Мишаня дрыгнул ногой, подскочил как-то боком и ринулся на копну сена, будто желая развеять ее в пух. Со всего разгона он врезался по плечи в сгребенное сено, да так и остался торчать с этой нелепой шапкой на голове из клевера и сухих васильков.
Я подбежал к Мишане и тронул его пальцем. Я боялся теперь прикасаться к нему и что-либо говорить. Я просто дал знать, что я здесь, с ним рядом…
Наконец он высвободил голову, взглянул на меня пронзительно остро:
– Я скажу тебе, гад, почему на… не переношу всех этих… нежностей…
– Мишаня дышал прерывисто и внимательно смотрел мне в глаза, надеясь найти там сочувствие и интерес.
Мне и в самом деле хотелось узнать эту странную особенность Мишани.
– Я мог бы… не вякать про это, но… срок пришел. Так слушай, старый крот. Я тогда совсем малой был, только лопотать начал, но все, мля, понимал. Тот вечер хорошо помню. Свет не зажигают. К матери хахаль очередной пришел. Вино пьют, хавают… Я в углу своем играю. Писять захотел, а мать уже нажралась, кривая сидит, ей все до… Я тогда в штаны надул. Мокро, противно, я взял и снял на… эти штаны. И хахаль этот тоже, смотрю, штаны свои снял, голый по матери ползает, кровать вот-вот развалится… Я потихоньку к столу пробрался. Хлеба съел, картошку вареную нашел… И коробка какая-то на столе. Открыл ее – цветочки какие-то мягкие и сладкие… Вкусно! Я их пальцем все и сметал, эти цветочки. Перемазался весь в креме. А тут вдруг свет зажгли. Слышу голос матери:
– Смотри, что этот сучонок впотьмах натворил. И смеются оба. И мне весело. Мать подходит и говорит: «Что, понравился тортик?» И по головке меня гладит и приговаривает: «Ах ты говнюк мой подзаборный, выродок треклятый… Н-на тебе тортик!». И надела мне эту большую сладость на всю харю мою довольную, держит так и смеется. А мне дышать нечем, крикнуть даже не получается… Пока всю морду мне не измазала, не отпустила падла… Вот с тех пор у меня это и началось…
Я не знал, что сказать в ответ на этот жуткий рассказ…
– Ерунда! – фальшиво воскликнул я. – Все поправится, Миша. Мы тебя еще женим на нашей Насте. Или Оленьке. Вон, какие славные…
– Не вякай, Ботя, а то пасть порву, – остудил меня Мишаня. Он вздернул на плечо свой мешок и побрел к дороге. Потом обернулся:
– Я тебе еще одну вещь должен сказать, но это потом, ублюдок мой дорогой…
– Хорошо, хорошо, согласился я. – Пойдем, Миша, кроликов кормить, они уже заждались…
Глава четвертая. Мишаня
Да, так я не успел про Мишаню досказать. Значит, привели его к нам совсем немым. Где он жил, что с ним было, матушка Тереза не говорила. Она вообще никогда ничего не рассказывает. Приходит к нам откуда-то раз в два-три года совсем ненадолго. Кого-то приведет в нашу обитель, а кого-то, напротив, с собой уведет. И тогда он уже никогда не возвращается к нам.
С Матушкой Терезой хорошо, многие хотели бы уйти с нею в странствия, да не всякого она берет с собой… Ну так вот, оставила она нам тогда Мишаню, а с собою увела старую Аглаю. Это была рыхлая угрюмая старуха с серым лицом. Древняя-древняя. Лежала она долго не вставая, и не ела почти ничего, и не говорила. Ухаживали за ней сердобольные люди – обмывали ее, горшок выносили… А когда матушка Тереза к нам заявилась, вдруг старая Аглая как бы на поправку пошла. Встала, сама умылась и косу даже заплела. Хотя какая там коса – хвостик крысиный. Платье свое самое лучшее надела и вышла во двор к матушке Терезе. А та улыбнулась Аглае и ручкой так поманила, как младенцам делают: иди, мол, сюда. И ушла она с матушкой Терезой по долгой пыльной дороге в неведомые края…
Ах, да, опять я не о том! При чем здесь Аглая? Ее уж забыли, наверное, все. Это я помню так хорошо потому, что в тот день, когда она ушла, к нам Мишаня пришел. Матушка Тереза его привела, я уже говорил…
У нас новичков любят. Тут же показывают усадьбу, хозяйство, жилые комнаты. Причем каждый новичок сам выбирает, где ему жить. Но этот мальчик был странный какой-то. Во-первых, он женщин пугался. И плакал всякий раз, когда его кто-то пытался приласкать. И даже Бобо не добилась успеха. Тогда я попросил всех женщин уйти и повел его в крольчатник, а потом на голубятню, на пруд…
Мальчонка – дикарь-дикарем. И самое обидное, не говорит! А-а, О-о, Ы-ы… Вот и вся его азбука, попробуй разбери, что он сказать хочет.
– Как тебя зовут? Саша?
– Ы-ы…
– Коля? Вова?
– Ы-ы…
– Миша?
– А-а…
Вот так и познакомились. И жить он стал в моей комнате. Так он решил. Неплохая компания у нас подобралась: Я, Гарибальди Петрович и Мишаня.
У нас на глазах он и вырос. Рыбу в пруду научился ловить, голубей в небо запускать. А больше всего кролики ему понравились. Вот только две странности осталось за мальчишкой: никогда не давал себя погладить, обнять, и один, без людей боялся остаться.
Жили так и жили. Однажды Доктор к нам в комнату влетает. Глаза горят, весь какой-то суетливый. Знаками объясняет Мишане, что надо идти куда-то. А потом вспомнил, что Мишаня-то слышит, говорить только не может, и кричит ему:
– Мама к тебе приехала, Миша! Ждет внизу! Пошли скорее!
Миша как услышал это, переменился тотчас. Замычал что-то пронзительно-яростное, уши ладонями заткнул и… под кровать полез.
Мы все оторопели, а Гарибальди Петрович от волнения перешел с русского на ломаный итальянский:
– Малчик, ты есть дурачино! Это же твоя ма-ма!
– Но Мишаня глубоко забился под кровать и выл что-то на своем немом языке и шипел, и плевался, и ногами пинался, когда его хотели вытащить…
Неизвестно, сколько продолжалась бы эта возня, но вдруг с шумом распахнулась дверь и нашим взорам явилась «маман» Мишани. Это была женщина худощавая, со старушечьим лицом, одетая во что-то безликое и незапоминающееся. «Маман», которая пять лет не давала о себе знать, пала вдруг на все свои четыре кости и заглянула под кровать, чтобы узреть там свое чадо.
– Он! Миша! – воскликнула эта странная дама прокуренным и испитым голосом, который для изящества можно было бы назвать «простуженным»
Мишаня еще пуще заверещал, и тогда мама ему сказала:
– Не бойся, сынок, я не буду тебя бить, ты уже такой большой…
Мишаню слова эти не успокоили, он продолжал рыдать в голос. Доктор попросил женщину оставить парня в покое. Я помог подняться ей с пола, взял ее за руки и случайно прочитал на запястье татуированную надпись: «Век свободы не видать». Этот знак многое прояснил мне. Но Миша, Миша!.. Он буквально заходился в истерике, кровать даже тряслась от судорожных его движений.
– Вам следует уйти, – более настойчиво повторил свою просьбу Доктор. Но женщина будто не слышала его. Она села на мою кровать и начала доставать из сумки какие-то свертки и кульки. И приговаривала при этом: «Миша, Миша, Миша»… Так приручают чужую собаку…
– Сейчас пойдешь со мной, у меня есть где жить, С папкой тебя познакомлю… Хватит тебе тут… На, возьми, – и женщина протянула под кровать пирожное на бумажке.
Один взмах бешеной руки и пирожное отлетело под ноги Доктору. Розовый крем заляпал ему ботинок.
– Уходите! – строго приказал он женщине. – Миша не желает вас видеть! Придете как-нибудь еще…
– Да нет, что же это! Как же… – женщина растерялась и снова заглянула под кровать.
– Миша?
Плевок в лицо и угрожающее мычание были ей ответом. Такой выходки «маман» уже не могла простить своему убогому отпрыску. Она отшвырнула гостинцы и тихим зловещим голосом, от которого даже у меня похолодела спина, прошипела:
– Ну, хорошо, щ-щас ты у меня получ-чишь, выблядок нещ-щасный!
И неотвратимо полезла рукой под кровать. От этого Миша пришел, видимо, в состояние дикого ужаса, потому что издал вдруг такой вопль, который просверлил меня насквозь. Гарибальди Петрович и Доктор тоже застыли, как парализованные. Надо было спасать мальчишку, вышвырнуть вон это чудовище, именуемое матерью, но никто из нас даже рукою не смог пошевелить. Нелепейшая ситуация: мать обзывает сына, маленького убогого человека самыми последними словами, пытается бить его, а мы, трое мужчин, стоим, как каменные, в состоянии шока.
И вот в такой момент, когда разъяренная женщина безостановочно изрыгала бранные гнусные слова, среди которых самыми «нежными» были «сучонок», «змееныш», «ублюдок», «дерьмо собачье», яростный и, казалось, бесконечный визг, от которого цепенеет все живое, вдруг прервался. Наступила жуткая тишина, даже «маман» замолкла. Из-под кровати раздался спокойный, негромкий голос:
– Уйди, проблядь, а то убью, сука!..
Это было невероятно: немой мальчишка, который молчал пять лет, вдруг заговорил. Но что это были за слова!
Нам удалось спровадить горе-мамашу, и она ретировалась, не забыв прихватить свои гостинцы. С сожалением посмотрела на разбитое пирожное на полу. Но не подняла. Гордая!
А Мишаню Доктор увел к себе в кабинет. Пробыл Мишаня у Доктора долго, и вернулся к нам совершенно спокойным и – о чудо – по-прежнему говорящим. Однако речь его мало облагородилась.
– Ну что, козлики, – заявил нам Мишаня с порога, – продолжим наше сожительство.
Гарибальди Петрович посмотрел на Мишаню, как на призрака.
– Чего рыло выставил, паршивец? – бросил ему Мишаня и брякнулся на свою кровать. Гарибальди Петрович пришел в ярость.
– Как ты сказал, подонок? – взревел он и выругался по-итальянски – О, мама мия, паскудо! – и продолжил по-русски – да меня, щенок, со времен франко-прусской войны никто так не называл! Да я знаешь, что тебе сделаю?!
Пришлось мне вмешаться и объяснить народному герою Италии, что у мальчишки на почве нервного шока прорезалась речь, но в болезненном проявлении, как следствие трудного детства. Что он без злобы употребляет бранные слова, поскольку других, обычных, видно усвоить не сумел…
При этом Мишаня косил на меня внимательным глазом, и когда Гарибальди Петрович согласился быть терпимым и снисходительным к странной особенности нашего юного друга, Мишаня в знак одобрения произнес:
– Ты правильно вякаешь, гнида…
Я приветливо улыбнулся в ответ. Я был ужасно рад, что мальчишка, хоть и так своеобразно, но говорит. Говорит! И хотел погладить Мишаню по голове, но он, как и прежде противился всяким ласкам, и мне было жаль, что это печальное качество его осталось неизменным.
Сейчас, когда мы возвращались из лугов с травой для кроликов, я был озадачен обещанием Мишани сообщить что-то важное. Что он задумал? Какая истина открылась ему? Надо было набраться терпения и ждать до поры, пока он сам не скажет. Но беспокойство за парня уже прочно засело в душе моей.
Глава пятая. Бобо
Я хочу дорассказать о том, как мы встретились с Бобо. Это для меня очень важно, и я, наверное, чересчур подробно буду сейчас вспоминать…
Так вот, я сел в трамвай и поехал покупать зонт в самом большом магазине.
Под шарканье сотен ног я обследовал все три этажа этого торгового здания и зонта, к удивлению своему, не нашел. Вернее, зонты были в изобилии, но мне требовался особый зонт! Назло всему я захотел сейчас зонт, которого у меня почему-то никогда не было. Не складной легкомысленный зонтик, а солидный зонт в виде трости. Вот блажь такая на меня нашла! Я захотел иметь хоть одну достойную вещь в своем гардеробе. Ведь и так живу, как шут…
Во что бы то ни стало я решил купить зонт-трость. Именно сегодня. Вот в такой странной форме проснулся во мне крик отчаяния. Детский каприз начинающего безумца – купить желаемое прямо сейчас. Немедленно. Мне жизненно необходим был длинный черный зонт с массивной рукояткой. Чтобы можно было опереться при ходьбе. Это не автомобиль, не модное кресло «Людовик», просто приличный зонт, который я смог бы полюбить. Мне сейчас не жалко было отдать все деньги за этот зонт, но такого зонта: с массивной ручкой, с блестящей кнопкой, с черной матовой тканью, не было.
Я превратился в борзую собаку: подтянутый живот, длинные ноги, язык на плече и – длительная гонка за добычей… Я объездил полгорода. Чего только не видел на прилавках. Причудливого вида обувь, пиджаки и платья на любой вкус, невероятно дорогие галстуки, какая-то галантерейная мишура, залежалые рулоны мануфактуры, похожие на снаряды без запалов… Море нужных и ненужных вещей, но желанного зонта в этом море не было…
Я бултыхался в месиве толпы, которая беспрестанно двигалась вдоль прилавков, шаркая ногами, шуруя локтями, шмыгая носами, шевеля губами, шумно дыша и сопя, вращая головами, двигая ушами и усами… Это тупое шествие неизвестно куда, продолжается из года в год; измученные, отупевшие люди бездумно глазеют на прилавки в стремлении купить что-то необходимое, желанное, или хотя бы увидеть что-то радостное и доступное.
Плечи, локти, спины, груди – вот окружение мое. Не люди, а тела, им осталось только испустить дух, чтобы стать полноценными покойниками. Умерли они уже давно в этой бесконечно движущейся очереди, в этом шествии за собственным гробом; умерли, но не осознали этого, потому что давно отучились думать, и под нескончаемое шуршание ног забыли главное – для чего появились они на свет!
Я решил во что бы то ни стало заиметь зонтик-трость. Другому нужны подтяжки, третьему лезвия для бритья, четвертому – духи или крем, пятому – что-то еще… И все надо искать, сравнивать, выбирать… И так из года в год движется в нескончаемом поиске нескончаемый поток людей… Эта патока из потных человеческих тел течет и течет, дыша и сморкаясь, сверкая глазами и кашляя, плача и ругаясь… Масса, толпа, стадо! Кто-то переодевается на ходу, кто-то меняет истертую обувь и дальше, дальше, в пустоту, в тартарары, в могилу… Даже на кладбище слышен тот же шорох ног, шепот, шелест слов и веток, который не заглушает шмяканье комьев земли о крышку гроба…
В какой-то момент мне стало страшно. Я оторопело стал выбираться из этой раз и навсегда заведенной на бессмысленное движение толпы. Не надо, не надо мне этого зонта! Я передумал! Я пошутил! Только выпустите меня. Дайте постоять в стороне и побыть одному! Но нет, поток крепко захватил меня. Подобно изюминке, замешанной в тесто, я был почти обречен на вечную несвободу. Неведомая сила заносила меня в автобусы и трамваи, вела по заплеванным мостовым, истертым ступеням с этажа на этаж. Я, как олух, твердил одно и то же: «У вас большие зонты есть?» «Мне нужен зонтик – трость!».
Таких зонтов не было. Были всякие разные складные, женские, детские, но такого, какой я хотел: с коричневой костяной ручкой, с кнопкой-автомат, и который готов был купить на последние деньги и полюбить, не было.
Меня мяли, тискали, толкали… Я куда-то ехал, пересаживался, опять ехал. Вдруг ко мне протиснулся кондуктор и велел показать билет. Я показал билет на проезд в автобусе, и кондуктор сделал в нем дырочку компостером. «Почему он сделал дырочку? Откуда компостер?». Я хотел спросить кондуктора, но его уже сжевала толпа вместе с его форменной фуражкой. Я огляделся и увидел, что еду не в автобусе, а в электричке. Бог мой! На первой же станции я спешился и стал искать путь назад. Я не знал, куда мне ехать. Забрался кое-как в беременный толпою троллейбус и поехал на авось. Меня выбросило потоком на какой-то остановке и понесло под землю. Я только переступал ногами, чтобы не упасть и чтобы меня не растоптали.
Я вновь оказался там, где уже был – в самом большом магазине города. Кинулся к выходу, но это был вход и против встречного потока людей я не устоял, повернул вспять. И опять шел мимо прилавков…
Я был готов сойти с ума, но тут случай помог – какая-то энергичная тетка с пухлыми руками ухватилась за меня и потащила к вешалкам в середине зала, где висели пальто, тоже выстроенные в очередь. Одно из этих пальто с овечьим воротником тетка стала напяливать на меня, приговаривая «он такого же росточку». Я дернулся, стал вырываться, что-то объяснял ей, угрожал и махал руками, пока не задел какую-то витрину, и она взвизгнула разбитым стеклом. Движение вокруг на секунду остановилось, затем опять пошла с гудом и шипением конвейерная лента из человеческих тел. Но я был уже не с ними. Я стоял наособицу возле побитой витрины и оторопело смотрел вокруг. Ко мне подошел охранник, потом прибежала какая-то женщина с торговой эмблемой на груди. Я достал деньги, на которые хотел купить зонт, и отдал их с легкостью и просил вывести меня отсюда на улицу. Я обещал быть хорошим и никогда больше не приходить сюда. Меня вывели через какую-то маленькую дверь, и я оказался в тихом дворе. Сел на пустой ящик и перевел дух.