Плетью Ловыгин прогнал их пустой еще улицей прямо к церквухе, а там уж поп был наготове.
– Да эт вы что?! – крутнул было тяжелой и мутной еще головой Сасоний. – Не хочу под венец… с ней! Без отцовского благословения…
– Поговорь у меня теперь! – рыкнул Ловыгин. Он и в церковь явился с плетью, стоял сзади, широко расставив могучие, как бревна, ноги, загораживая выход.
Так Сасония оженили. Отец его в это время был у киргизов.
По возвращении из Казахстана он такой неожиданностью был взбешен, но последовавшим разговором с Ловыгиным удовлетворился, приехал от него навеселе и по любви своей к толкованию имен сказал:
– «Феос» по-гречески – «бог», а «дотес» – «податель». Имя Федотья означает – «бог подал». И не скупо подал, Сасонька. Живите.
Жить стали в общем согласно, Федотья баба оказалась загребущая. Так и слава, как вода в речке, потекла про нее: глаза завидущие, а руки загребущие. Сразу же по приезде на мельницу полной хозяйкой там стала она, гарнцевые поборы увеличила вдвое. «Одна мельня на округу – куда денутся, – объяснила она мужу. – В волость-то ехать с помолом еще накладней будет. Соображай».
А кроме этого завела она немалые пашни в холмах, огороды, пасеку, на которых работали мужики и бабы окрестных деревень. А там поднялись близ мельницы и обширная конюшня, коровник, овчарня, несколько крепких завозен из лиственницы железной крепости, доставленной из алтайской тайги, два длинных, разделенных на клетушки барака для работников. Мало-помалу возле мельницы, которая все крутила и крутила своими колесами, стало возникать что-то вроде собственного поселка Сасония Пилюгина с собственными батраками. Место это так и стали называть – Пилюгинский хутор, чему его владельцы несказанно радовались.
– Ну, Федоня, ну жинка у меня! – откровенно говорил Сасоний в бражные праздники, хлопал ее по костлявому заду. – Без нее-то бы я так мельником и прожил… А теперя у меня вона – хутор!
– Сказано те было – Бог подал, – вставлял обычно наезжающий по праздникам в гости Фортунат.
Родитель Федотьи, подтягивающийся в такие дни сюда же, самодовольно качал, бородой:
– Ловыгинекий корень. Ко-орень!
Сворачивался подобный разговор обычно вздохом Фортуната:
– Что ж он, корень, отростка-то не дает? Наследника-то?
– Да уж тут чего… – сникал Ловыгин. – Уж тут эдак… медлит Господь. А может, дураки, сами не стараетесь?
– Да уж тятенька… тестюшка родимый! До потов вроде, а оно… – всхлипывала Федотья.
– Но, детюни, – успокаивал тогда Фортунат, щедро брал вину на свой род. – Эт мы, Пилюгины, должно, малосильные. У меня вон один всего Сасоний и зачался. Беда! Зато в другом мы уж! Да ничего, Федотья, Господь имя твое оправдает. Не зря тако окрещена.
Оправдал господь ее имя еще не скоро. Лишь под осень одиннадцатого года начало к неописуемой радости всех пухнуть брюхо у Федотьи, а в положенный срок и народился малец, названный Артемием…
В тот год, тоже високосный, поселились на мельнице две семьи новых батраков – старики Афанасьевы с сыном Данилкой двенадцати лет да молодожены Тихомиловы с полуторагодовалым Степкой.
Старики Афанасьевы – ему отстукивал седьмой десяток, она на восемь лет моложе – были взяты для хождения за всякой птицей, которой Федотья развела несчетное количество, в том числе невидаль по тем местам – грузных, с красными соплями индюков. Тихомиловых Федотья определила в скотники.
Года через два или три погибла мать Данилы – упала с мельничного колеса вниз и разбилась.
– Как же тя занесло туда, как?! Родимая… – хрипел старик, распластавшись на гробу, когда он стоял еще в каморке, где они жили. Он обнимал мертвую свою жену, точно хотел вынуть из гроба, а на ее место лечь сам. – Как же?!
– Как? – всхлипнул Данилка. – Утиный выводок плавал под кустами. Щуки начали его гонять, утащили одного, другого… Хозяйка-то и накинулась на мамку: «Куды, – грит, – квашня, смотрела, доставай теперь утяток». И со злобы пихнула ее с плотины. А я видал все…
– Ты што?! – поднял старое, распухшее лицо отец. – Как так?
– А водой ее в желоб и затянуло тут… Желоб склизкий, ее на колесо соскользило струей, да и швырнуло…
– Врешь, сопляк! – завизжала свиньей Федотья, завернувшая на беду в каморку. – Огрызок… Убью!
Она схватила тяжкий валек, лежавший возле печки, размахнулась и в бешенстве размозжила бы ему голову, да Кузьма Тихомилов перехватил его, вывернул из ее цепких рук.
– Одурела, хозяйка! – Он швырнул валек на прежнее место. – В суд вот на тебя…
– В суд? А-а, в суд?! – пуще прежнего затряслась мельничиха. – Дармоеды! Кормишь вас… Убирайся отсюдова! И ты со своим объедышем… – крутнулась она к Афанасьеву. – Чтоб духу не было!
– Не разоряйся, ты… глиста болотная! – взорвался и Кузьма.
Федотья от такого ответа побледнела, желто-зеленые глаза ее раскалились еще злее. Вытолкнув какую-то пробку из черной зубастой пасти, она заревела:
– Сасони-ий! Ружье скорей… В глотку ему прямо! Ружье мне!
Прибежал немедля Сасоний, без ружья, правда, разобравшись в чем дело, подтвердил бесповоротно:
– Съезжай, Кузьма, отсюда немедля. И ты, старик, как жену похоронишь… Суд! Такой суд всем покажу, что и разуться не успеете.
Изрек приговор и повел из каморки Федотью, усохшую после родов почему-то еще больше, держа ее за острый бок. Но та вырывалась из его рук, отпихивалась сухими локтями, кричала злобно теперь на мужа:
– Сундук с назьмом! Прощаешь им… За клевету, за обиду мне? А я не прощу!
Вырвалась, подскочила к Кузьме, готовая вцепиться длинными и острыми пальцами в его глотку, но не вцепилась, прохрипела, задыхаясь:
– Не пыряй глазищами! Я тебе их выдавлю! Вспомнишь глисту. И этому афанасьевскому сопляку… Все едино изведу вас всех! Я так решила…
Кузьма Тихомилов был не из пугливых, он потрогал коротенький, острый усик, усмехнулся и ответил:
– А задницу я твоим решеньем подотру.
То ли его усмешку, то ли сами слова Федотья вынести уже не могла, в тощей груди ее что-то булькнуло и порвалось, она столбом упала в обморок, на руки Сасония.
С этой-то минуты, как стали считать в Романовке, и повелась великая вражда меж Пилюгиными, с одной стороны, Афанасьевыми и Тихомиловыми – с другой. Она то убывала, то прибывала, то проявлялась явственно, то тлела незаметно, но никогда не исчезала, передавалась от старших к младшим, от отцов к детям.
* * *Данила Афанасьев народился, когда отцу его шел уж пятьдесят пятый год. «Угораздило это нас с маткой под старость, перед людьми стыдно, – говорил он сыну, умирая на другой год после гибели жены. – Она-то еще помоложе меня, а я… Были у тебя три брата с сестрицей, да все померли. А ты вот один из всех выжил, люди и звали тебя огрызком… Последний, мол. Счас вот один остаешься. Да огрызок не огрызок, а куда ж денешься, живи, сколь бог пошлет. Покуда не приберет, значит…»
Умер он, как потом объяснил Кузьма Тихомилов Даниле, от тоски по жене, а его матери, и еще от надрыва работой – всю жизнь в батраках, в унижениях, в голоде.
– Неужель от тоски помирают? – спросил тот.
– Смотря какой человек, Данилка. Ежели с большим сердцем…
Парнишка помолчал, что-то думая, проговорил:
– Так ежели большое, значит, оно ж сильное.
Кузьма рассмеялся, потрепал его по лохмам:
– Несмышленыш. Ничего, дойдешь. Как зеленый помидор в валенке.
После того как их выгнали с Пилюгинского хутора, они все вместе поселились в Романовке, в давным-давно брошенной кем-то землянке, подновив ее. Данила знал, что отец его несколько раз ездил в волость искать управу на Пилюгиных, да не нашел, сам старшина приказал его плетью гнать прочь. Но отец не угомонился, собирался ехать в уезд, да тут и слег и не встал больше.
– Ты того, Кузя… Не кинь парнишку-то, а? – проговорил он, уже отходя. – Сомнут же. Пособи хоть маленько ему окрепнуть.
– Да об чем тут говорить, – сказал Кузьма.
– Не кинем. Ты не беспокойся, – подтвердила и его жена Татьяна, пообещав это же большими усталыми глазами. – Будет Степке нашему старшим братом.
Поселение Тихомиловых и Афанасьевых в Романовне подхлестнуло и без того великую ярость Федотьи, жены Сасония.
– А-ах вы?! Расположились! – рычала она, и по всему тощему телу ее будто прокатывались волны. – Убирайтесь с наших мест! И чтоб вони вашей не слыхалось тут!
– Вонь-то вся от вас тут идет, – отвечал упрямый Кузьма.
– От нас?! От нас? – колотилась Федотья. – Мы всю округу кормим!
– Обдираете вы всю округу. Не вода на вашу мельницу льется, а пот да кровь людская.
– Н-ну, узнаете!
Федотья попробовала восстановить против пришлых всю Романовку. Ее слушали, соглашались с ней, поддакивали. «Да ить так, матушка, оскорбитель Кузьма… Голь перекатная, а со ндравом. Народ пошел – и Бога не боится. Достукается…» Поддакивали, а времена-то, видно, были уже не те, когда люди стеной поднялись на защиту пилюгинской мельницы, теперь никто никаких действий против Тихомилова не предпринимал. Более того, Кузьму с Данилкой наняли в пастухи, а Татьяну охотно брали в поденщицы. Тихая и работящая, она всем приходилась по нраву, а иные даже говорили ей: «Пилюгины да Ловыгины тут испокон мясогрызы. Не бойся. А Федотья – ну прямо зверица. При ей-то и помол вдвое дороже стал… Не токмо стариков Афанасьевых со свету свела, всех работой задавила».
Чувствуя свое бессилие, мельничиха исходила яростью, чернела аж, а Кузьма Тихомилов к тому ж однажды принародно сказал:
– Мои хоромы жги – не подожгешь, землю огонь не берёт. А их мельня, завозни, дома – все из звонкого дерева. Не угомонится, так и подпалю, аж небу жарко станет…
– Да это что? Это что-о? – забилась Федотья в истерике перед мужем, когда до нее дошли эти слова. – Грозит, вонючка! Дожили! Что ты-то смотришь, мешок с назьмом! Тогда я сама его с ружья убью!
– Остынь ты! – осадил ее Сасоний. – Нашла себе врага… Мало тебе дел по хозяйству? Может статься, и без тебя его убьют. Война, кажись, катит…
* * *И в самом деле, в четырнадцатом году прикатилась война и, как пилюгинская плотина поперек речки, встала поперек прежнего течения жизни. Все в ней, этой жизни, для кого-то плохой, для кого-то хорошей, стало мешаться, как варево в котле.
А дальше и вовсе жизнь забурлила, заходила волнами, как тот же громадный пруд за плотиной в сильный ветер, и людское горе горькое, накопившееся, как вода за крепкой запрудой, стало выплескиваться во все стороны, размывая и сметая всякие препятствия. И эта немыслимая сила тоже яростно закрутила колеса всей жизни людской, всего бытия человечьего…
…Уходя на войну, Кузьма Тихомилов, хмурый и строгий, сказал Даниле:
– В нашей семье теперь ты старший. Татьяна тебе мать, сбереги мне ее со Степкой. Ответ с тебя спрошу.
– Дядь Кузьма! – воскликнул Данила. – Ты токо возвертайся!
– Вернусь. Я вернусь! – зло пообещал он не Даниле, а кому-то. – И еще: тебе четырнадцать, считай, ты – мужик. Пилюгиных с Ловыгиным не бойся. – Проговорил это и нехорошо усмехнулся: – Они сами, кровососы, нас боятся. Это ты запомни твердо.
– Запомню, – пообещал Данила.
Он уехал на войну вместе с другими на телеге. На телеге же и вернулся через два года, худой и веселый, привез с собой винтовку без штыка, а в солдатском сидоре несколько кусков сахара, почерневших от грязи, видно, хранил эти куски не один месяц. Обнял ревущих от радости жену и четырехлетнего Степку, обнял и Данилу, спросил:
– Ну, как жили?
– Да жили, что ж… Выжили, – сказала Татьяна сквозь радостные слезы.
– Нонешнюю зиму побирались… Христа ради. Мне боле всех подавали, – проговорил маленький Степка.
– Как?! – сузил глаза Кузьма, на скулах его под жесткой щетиной задергались бугорки.
Да, после отъезда Кузьмы зиму и лето они кое-как перебились, лето Данила пастушил в паре с одним стариком, а на другую зиму стало невмоготу, работы никакой ни у кого, кроме Пилюгиных, не было. А чтоб поклониться Пилюгиным, Татьяна даже и думать не могла и Даниле не велела, сшила всем из мешковины три сумки, две побольше, одну совсем маленькую.
Узнав обо всем этом, Кузьма еще подергал желваками, спросил:
– А так Пилюгины, не изнуряли вас чем больше? Не изгалялись?
– Не осмеливались… – ответила Татьяна. – Люди пересказывали – довольная, мол, Федотья, что мы по Христа ради пошли, сумошники, грит, пущай похлебают, все едино передохнут все под заборами. А так не осмеливались ничего. Да им и некогда было. Сасоний, как и отец его, тоже дела какие-то с киргизами повел, все в отъездах, а у Федотьи сын Артемка все хворал почто-то.
– Ну, теперь и вовсе не осмелятся, – сказал Кузьма, вытряхивая весь свой сидор до конца. Штык-то к винтовке, оказывается, он все же привез. Замотанный в тряпье штык лежал в голенище поношенного солдатского сапога. А другое голенище было забито винтовочными патронами, желтыми, как гороховые стручки, на вес тяжелыми.
* * *Конец шестнадцатого и начало семнадцатого года Романовка, застрявшая меж отрогов Алтайских гор, прожила более или менее спокойно. «Беглый Кузьма-то Тихомилов, с солдат сбежал! – пошумела сперва Федотья. – Вот прижгут ему за бегство, Сасонию в волости обещали…» Однако время шло, никто Кузьму не трогал. Числа второго или третьего марта он уехал на попутке в волость, чтобы на воскресном базаре продать или сменять на хлеб те самые солдатские сапоги, которые привез с войны. Но базара не дождался, утром, когда с морозного неба беззвучно сыпалась искристая пыль, прибежал, запаленный, в Романовну с небывалым известием: нет больше царя!!
– Дурак, че мелешь?! – прикрикнул на него Андрон, Тогда еще крепкий пятидесятилетний мужик, бровастый, толстогубый и бездетный.
– Пилюгинская мельница мелет, а я правду говорю. Революция! – Он из-за печки вытянул замотанную в мешковину винтовку, принялся ее разматывать. – К слову, про мельницу… Эк, дурак я, вот что надо бы узнать. Ждите!
И он тем же моментом заспешил снова в волость.
Отсутствовал он несколько дней. Все время покручивала метель, последняя в том году, не сильная. Никто вроде и не приезжал в эти непогодные дни в Романовку, и будто сам ветер приносил разные слухи, один диковиннее другого: в волости на месте волостного правления образовался какой-то Совет, крестьянских начальников больше нет, а из губернии сбежал сам губернатор, налоги и долги по ссудам теперь можно больше не платить, потому как в уезде собрался какой-то съезд и он постановил сделать отчуждение от казны в пользу народа всех оброчных статей.
Вернувшись, Кузьма все это подтвердил и сказал, что надо собрать сельский сход и на нем образовать романовский сельский Совет, а далее, коль этот Совет решит, то пилюгинскую мельницу, а также ихние амбары, и завозни, и скотные дворы со всем содержимым можно забрать для общества.
Сход собрался тут же, возле тихомиловской землянки, мужики толклись и переговаривались часа три, постановили создать Совет во главе с Кузьмой Тихомиловым.
И тем же днем, под вечер, романовские мужики, забив до отказа четверо розвальней, погнали лошадей на Пилюгинский хутор. На первой подводе со своей винтовкой в руках сидел сам Кузьма Тихомилов, правил ею семнадцатилетний Данила Афанасьев. Он стоял в санях на коленях, яростно махал кнутом, ветер сек нажженное морозом лицо, свистел в заиндевевших кольцах волос. Кузьма, тоже возбужденный, нетерпеливо покрикивал:
– Гони-и! Шибче!
Федотью они врасплох не застали, гостей она ждала, дом был распахнут настежь, у крыльца стояло двое саней, набитых узлами, сундуками, посудой.
– Ироды! Придет Сасоний – все глотки вам зерном нашим забьет. Глотайте!
Она выволокла из дома пятилетнего Артемку, бросила и его, как узел, на сани, сунула в руки вожжи, на другие заскочила сама.
– Не отставай! – И погнала лошадь в Березовку.
Артемка, размазывая слезы рукавом, тоже задергал вожжами.
Кузьма сбил все замки с амбаров и завозен, повесил новые, ключи положил в свой карман и велел мужикам скалывать лед с мельничных колес.
Пилюгинскую скотину распределили по малоимущим, часть зерна из амбаров тоже поделили, остальное пролежало там еще целый год нетронутое, под постоянной охраной, поставленной Кузьмой. «Што делает, змей хитрющий! – пускала слухи Федотья. – Заграбастал чужой хлеб, людям по торбочке сунул для отвода глаз, остальное себе оставил. Да еще людей же караулить приспособил. Из змеев змей! Всех обвел».
И находились люди, которых начинало грызть сомнение: а не в самом ли деле? Потому что непонятное было время, путаное. С одной стороны, будто и революция, Сасоний Пилюгин и Ловыгин, родитель Федотьи, зубов не показывали, по слухам, они то объявлялись где-то поблизости, то исчезали неизвестно куда. С другой – революцию будто надо было еще делать, в волости Совет не то распался, не то оказался не таким, каким должен быть. Кузьма, худой и небритый, никаких вразумительных ответов тоже дать не мог, царапал лишь грязными ногтями свои заволосатевшиеся скулы и говорил одно: хлеб пилюгинский беречь, Федотья пущает враки, хлеб в бывших ихних амбарах народный, мельня работает для всего общества бесплатно и дальше так будет.
– А революция? – подступал к нему обычно Андрон. – Произошла аль нет?
– Была. Да власть у народа обманным путем вынули. Теперь надо ее назад отбирать.
– Как так вынули? У нас вот ты от народа стоишь? Ты, что ли, у нас ее вынул?
– Так то у нас, а то там, в Петрограде, там главное-то дело.
Ничего не было понятно романовским мужикам до осени, да и после, когда Кузьма Тихомилов опять привез из волости известие, что произошла в далеком Петрограде еще одна революция, теперь та, какой и следовало быть, что власть перешла в руки рабочих и крестьян. Но в Романовке-то жизнь как текла, так и продолжала течь. Деревушку той осенью залили непрерывные дожди, даже холмы, меж которых она застряла, разбухли, казалось, от влаги, и будто еще сильнее сдавили ее со всех сторон, а зимой по самые крыши завило Романовну снегом, и сугробы будто отрезали ее от всего мира.
За всю зиму в Романовку пришло всего несколько известий: в Омске состоялся съезд Советов, который установил советскую власть по всей Западной Сибири (романовские мужики лишь плечами пожали – у них вроде и так давно уже советская власть); на Евдокию-каплюжницу, то есть первого марта, умер старый Фортунат, отец Сасония; весь хлеб, находящийся в пилюгинских амбарах, надлежало свезти в волость, а оттуда будто его должны были отправить в Омск и грузить в вагоны для голодающих рабочих Москвы и Петрограда. Да еще пошли слухи, что в Романовке будет организована сельхозкоммуна.
Ни одно из этих известий, кроме последнего, особо не удивило и не взволновало романовских мужиков и баб. Но эта таинственная, никому не ведомая сельхозкоммуна взбаламутила всех от мала до велика: что за штуковина, отчего и зачем она?
– Для дальнейшей жизни! Чтоб, значит, легче было, – как всегда, не очень понятно объяснял Кузьма. – Совместно пахать пашни и сеять хлеб будем. Как бы одной семьей все робить… Старшего выберем.
* * *Но никакой тогда коммуны в деревне организовано не было – началась Гражданская война. Началась она для Романовки так, что и по сей день жуткое ее начало помнят и дед Андрон, и многие теперешние старухи, что молча стояли недавно перед малолетним убийцей Артемия Пилюгина. Началась с того, что отец Артемия Сасоний нагрянул вдруг на свой хутор. Было это в самом конце зимы восемнадцатого года, когда рушились последние санные дороги. В тот день ранним утром романовские мужики повезли в волость хлеб из пилюгинских амбаров. Нагрузили большой обоз и отправились по морозцу. Обоз повел сам Тихомилов, с ним был и Данилка Афанасьев да еще человек восемь мужиков. И семилетний Степка, на счастье, увязался с отцом. А к вечеру и объявился Сасоний с дюжиной каких-то людей на лошадях. Следом на мельничный двор влетело десятка с два саней, заваленных пустыми мешками, передней подводой правил старик Ловыгин.
Увидев ополовиненные амбары, Сасоний застонал от ярости:
– Не успели!
Он сел на распустившийся за день мокрый снег и сжал голову руками.
– А не торопил ли я тебя, губошлепа?! – прохрипел Ловыгин. – Хоть это еще осталось.
При амбарах постоянно жили несколько сторожей. Пилюгин, посидев безмолвно, бросил одному из своих:
– Спросить у сторожей – куда хлеб делся? После каждому забить глотку моим зерном до отказа! Чтоб подавились им!
Вот когда исполнилась годовалой давности угроза Федотьи.
Когда Сасоний со своими головорезами прискакал в Романовку, там не знали о страшной расправе с хуторскими сторожами, не могли сообразить, откуда налетел Пилюгии. Его люди, угрожая оружием, выгнали всех жителей деревни на улицу, сгрудили в одну кучу, а жен и детишек тех, кто повез хлеб в волость, принялись по указанию Пилюгина запихивать в избенку Андрона.
– Ты што устраиваешь, Сасоний? По какому это праву? – кинулся было к нему Андрон. И тут же откатился, сбитый с ног страшным ударом.
– А все теперь у меня тут! – потряс Пилюгин плетью. Разгоряченный конь под ним приплясывал. – И закон и право. – И крикнул кому-то: – Где сучка тихомиловская, спрашиваю?!
Но двое конников уже гнали в кровь исполосованную плетьми Татьяну.
– А выродок, выродок ихний где? – прокричал Сасоний.
– С отцом, грит, в волость уехал. Мы все перерыли – нету его, – ответил один из бандитов Пилюгину.
Все происходило стремительно, как в кошмарном сне. До этого в Романовке никаких особых событий не приключалось, и теперь безоружные, напуганные люди толклись посреди улицы, начинающей заплывать вечерним синим сумраком, беспорядочно галдели, как галки, бабы ревели коровами.
– Тих-хо! – заорал Пилюгин, но его окрик не мог перекрыть воющих и стонущих голосов. Тогда Сасоний лупанул из нагана, галдеж и рев попритихли, а он прохрипел: – Всех бы вас запереть в своих избах и спалить. Да я добрый… У кого какая скотина моя – согнать всю сюда. До последней овечки! Ж-живо, а то спалю этих! – кивнул он на дом Андрона. – Даю полчаса.
Люди кинулись по домам, и скоро вся улица была запружена коровами, овцами, козами. Сасоний отрядил трех-четырех своих людей, они погнали стадо из Романовки.
– Пятнадцать лошадей на мельне было. Где они? – проревел Пилюгин в лицо Андрону, который вывел из своего двора рыжего мерина. – Где ишо четырнадцать коней?
Андрон швырнул повод уздечки Пилюгину.
– Где… На них и увез Тихомилов хлеб-то в волость.
– Мой хлеб, да на моих же конях… – скривил губы Пилюгин. – Ловко.
– Жечь, Сасоний? – нетерпеливо крикнул один из верховых. – Дай приказ, запалим.
Тот помедлил, наслаждаясь своей безграничной властью на этот момент, тем ужасом, которым были охвачены беззащитные люди. Однако отдать страшный приказ все же не решился.
– Надо бы, – усмехнулся он, обросший рыжими волосами, опухший не то от бессонницы, не то от пьянства. – Да ладно, пригодятся они мне еще. Выпустите всех из избы.
Когда обреченных было на жуткую смерть вытолкали на улицу, он опять, наслаждаясь своей властью и своим великодушием, проговорил, помахивая наганом:
– Объявляю… Хлеб, какой вы растащили с моих амбаров… и какой увезли седни в волость, по осени свезете мне на хутор. До последнего зерна чтоб. Коней тож пригоните. Советской власти осталось жить до первых цветочков, а может, того меньше… – И, повернувшись к Татьяне, сказал с усмешкой: – Жалко, что твой собачий выродок с отцом уехал… Не подохнет вместе с тобой…
Татьяна, окровавленная плетьми, стояла боком к Пилюгину, скрестив руки под грудью. На его слова она только приподняла голову, повернула чуть ее.
– Собачий-то выродок – это как раз ты, – проговорила она сухими губами. – А сын мой от людей рожден.
– Ах, как жалко, – еще раз усмехнулся Сасоний. – Ну да недолго они обои тебя переживут, и муж, и сын.
И, вскинув наган, выстрелил в нее.
От выстрела люди, стоявшие вокруг Татьяны, откачнулись волной, а она осталась стоять одна, не упала, только переступила с ноги на ногу, повернувшись к Пилюгину грудью.
– Не-ет, – разжала она уже мертвые губы, – они будут жить… долго… еще.
Конь под Пилюгиным крутился. Стояла над Романовкой жуткая тишина. Только эхо от выстрела еще блуждало, запутавшись в холмах, да скрипели по снегу копыта коня, которого Пюлюгин никак не мог развернуть для нового выстрела.
Наконец он выстрелил еще раз. Но Татьяна и тут не упала, только шатнулась и прохрипела кровавыми пузырями:
– Вдругорядь ты зря… Ты, пес… убил меня первой пулей…
И упала лицом в снег.
Лошадь под Пилюгиным закрутилась еще бешеней, он прокричал людям:
– Не вернете хлеб и лошадей – со всеми так же будет! С-сволочи!..
И задичавшая лошадь понесла его прочь из Романовки, следом поскакали его сообщники.
* * *А через полтора года Сасония Пилюгина, разрубленного Данилой Афанасьевым надвое, привезли на верховой лошади в село Березовку, и промороженный насквозь труп его со стуком свалился на землю.