Еще в четырнадцать лет Данила Афанасьев пообещал Кузьме Тихомилову никогда не бояться Пилюгиных да Ловыгиных, слово свое держал крепко. А в девятнадцать и вовсе ему не был страшен ни черт, ни дьявол. Самая крутая и свирепая огненная метель гуляла тогда по Сибири, и Данила вслед за своим приемным отцом и командиром Кузьмой Тихомиловым, после гибели жены ставшим черным, как чугун, бросался в самое жаркое пекло отчаянно и как-то весело. Кузьму шашки и пули клевали частенько, а Данилу то ли не осмеливались, то ли не могли догнать, то ли умел он от них уворачиваться. И в памятном жестоком бою, когда Сасоний Пилюгин отсек Кузьме руку, Данила даже царапины не получил, но после боя сел на осеннюю, пожухлую уже траву возле беспамятного своего командира, выставил кверху плечи и заплакал.
Кузьма неожиданно очнулся, мутными от боли глазами поглядел на Данилу.
– Чего ты… сопли распустил?
– Почто не мне… руку-то? Я же рядом с тобой секся. А Сасоний ушел, гад.
– Перестань меня жалеть, говорю… Еще повезло, что не правую. Значит, помашу еще шашкой. А как ты их крошил, я видел. Молодец.
Подошла телега, несколько партизан уложили Тихомилова на толстую подстилку из сена. Когда клали, он, испытывая неимоверную боль, не стонал, тяжкую муку переносил молча, только по грязным щекам сползали горошины пота.
Затем Данила шагал рядом с телегой и говорил тихо:
– Этого Сасония я все едино достану. Все одно не жить ему, только бы кто раньше не успел. Отомщу за тебя, за тетку Татьяну, вот поглядишь…
Кузьма все слышал, но говорить не мог, только моргал, глазами показывая, что слышит и верит. Было это осенью девятнадцатого.
Данила Афанасьев сдержал свое слово. По первому, еще рыхлому снегу банду, возглавляемую Сасонием Пилюгиным, но фактическим командиром которой был старый и хитрый, как матерый лис, Ловыгин, партизаны заманили в Летний ключ – узкую теснину меж крутыми холмами – и начали рубить шашками. Перехитрил Пилюгина желторотый Данилка Афанасьев. Он с небольшой кучкой партизан будто бы случайно наткнулся на отряд Сасония и стал удирать в сторону Летнего ключа, а потом юркнул в самую щель меж холмов.
– А-а! – зарычал Сасоний. – Счас мы из них лапши нарубим!
– Плюнь ты, – сказал Ловыгин. – Место там тесное, в случае чего лошаденкам по снегам наверх не вскарабкаться.
– Ты что! Этот молокосос принародно базлает, что порешит меня… По всей округе слух гуляет. А тут такой случай. Кузьме Тихомилову я одну руку срезал, а ему счас обои обрублю!
– Ну, гляди, Сасоний… А я старые кости в баньке погрею. В Березовке буду ждать от тебя известий.
– Жди. Я скоро! – пообещал Пилюгин.
В Березовку, почти всю колчаковщину бывшую в руках Ловыгина, привезли не известие об уничтожении партизан, а разрубленный от плеча до паха труп Сасония. Он был перекинут через седло, закоченел на морозе и, сброшенный с лошади, согнутым бревном упал на занавоженный снег, гулко стукнув.
Всего двое из пилюгинского отряда и вырвались живьем из узкой долинки меж холмов. Они-то и рассказали: Данилка Афанасьев впереди своих ускакал торопливо в Летний ключ, в конце узкой котловины, когда можно было уже вырваться на простор, поворотил коня и снова впереди своих ринулся на сечу. А с хвоста ударил главными силами сам однорукий Тихомилов, скрытно стоявший где-то в холмах.
– И началося! Боже ты мой! – скупо рассказывал бородатый мужик, расседлывая коня. – И убежать некуда – на кручах кустищи в снегах по макушки. Лошади-то ихние, Сасония и Данилки, грудями ударились, это я видел. А боле ничего не видел.
Другой мужик сказал еще меньше:
– Шашку он у Сасония выбил. Да тут же и рубанул по горбу.
Над разрубленным Сасоннем выла Федотья, страшная и косматая. Потом замолкла, побежала в дом, выдернула из дверей шестилетнего Артемку.
– Гляди-и! – взвизгнула она пересохшим от ярости голосом. – И навеки запомни – это отец твой. Гляди, как его!
– Дурак он был… отец-то его, – сказал Ловыгин. – Прости Ты меня, Господи.
Артемка слушал вой матери, глядел на замерзший, окровавленный труп отца, дергал простуженным носом, хлопал испуганно глазами…
* * *Далее история Романовки особым ничем не примечательна, кроме пожара на бывшем Пилюгинском хуторе, который спалил все дотла – и мельницу, и завозни, и амбары, и бараки. Случилось это в двадцать четвертом, за полгода до организации здесь сельхозартели.
Мельница находилась тогда под началом волостного крестьянского комитета взаимопомощи, кресткомом этим начальствовал однорукий Кузьма Тихомилов. Вообще после казни жены он в Романовке почти не жил. Сперва партизанил, после два года мотался по всей округе во главе продотряда. Зимой двадцать третьего, когда на обоз с зерном, мясом, свиным салом и мороженым молоком налетела какая-то банда, был снова тяжело ранен в голову, свалился в кусты и замерз бы там, если бы не сынишка Степка да не Данила Афанасьев, неотлучно сопровождавшие его повсюду. Продуктовый обоз из шести тяжело груженных саней тогда удалось отстоять и пригнать в волость, и только там, когда запаленные лошади остановились, обнаружили, что ни на одной из подвод Кузьмы Тихомилова нет. Ни слова не говоря, Данила Афанасьев вскочил на свежего коня, двенадцатилетний теперь уже Степка – на другого и помчались к месту стычки с бандитской шайкой. Там и нашли полузамерзшего своего отца и командира, лежавшего в заснеженных кустах. Придя в себя, он сказал:
– Неужто все сволота Ловыгин гуляет? Сасония Пилюгина остудили, а этот все не успокоится.
– Не должно, чтоб он, – засомневался Данила. – Он и при Колчаке трусливо поджимал хвост.
– Молокосос! – рассердился Тихомилов. – А я кишкой чую – не с Пилюгиным мы дрались, а с Ловыгиным. Да хитер был, как старый лис. Ну, я его выслежу!
Но выследить Ловыгина, отца Федотьи, что была женой Сасония Пилюгина, не удалось ни тогда, ни после. Федотья, настоявшая похоронить своего мужа в его родной деревне, в Романовке, а сама после Гражданской жившая безвыездно в Березовке, в большом отцовском доме, на допросы об отце говорила:
– Откуда я знаю, где он? Тут жил, покуда вы с шашками по холмам скакали, пущай, грит, скакают, доскакаются… – И начинала размазывать слезы по худым щекам. – А после и сгинул. Утром встала – а его кровать остыла. Может, от вас сбежал со страху, а может, сами вы его и вытянули тайком с постели… Оставили меня с дитем несмышленым!
– Ты не ври, Федотья! – пробовал было Кузьма проявить строгость. – И не пускай мне тут длинные сопли. Где он таится? А не то…
– А вы поищите! – зверела Федотья. – Че грозишь, пес однорукий? Мужика вы моего убили, мельню отобрали. Кабак давным-давно перестал быть, постоялый двор тожеть… Ну, кони ишо есть у меня, хлеб сею, батраков держу – так это вашим законом дозволяется, все они в вашем батрачкоме записаны. Налоги я плачу полностью. Значит, и не пужай, а то обмараюся.
– Ну, гляди! Поймаем его, тогда и вправду накладешь. Уж наведем с тебя спрос. За укрывательство бандита.
– Ишь ты! – уперев руки в бока, выставлялась Федотья. – Натянул кожанку – и грозишь! Не за укрывательство спрос хошь навести, а за вонючку свою. Да я-то при чем? Жену твою Сасоний убил. Он – ее, а вы – его. В расчете, значит. Начисто искрошили друг дружку люди, Господи, где ж Ты?!
Пожар на бывшем Пилюгинском хуторе возник не сам собой. Глухой и душной июльской ночью из холмов бесшумно вышли какие-то люди, из больших бидонов щедро облили керосином и без того пересохшие за лето мельницу, каждый амбар, каждый барак и подожгли. Сколько было этих людей – неизвестно. Пустых бидонов потом насчитали больше дюжины. Если каждый нес по два бидона, значит, поджигателей было человек шесть-семь. Постройки взялись все разом, небо окрасилось ярким заревом, закачалось, будто там, наверху, полоскалось кровавое, невиданных размеров полотнище. Бараки тогда пустовали, лишь в одном жил Андрон с женой да двое холостых парней, выделенные обществом для обслуживания мельницы. Они едва успели вывалиться в окошки из пылающего костром барака, причем у жены Андрона затрещали и вспыхнули разлохмаченные во сне волосы, она, пронзительно завыв, горящей головешкой покатилась по земле, Андрон метнулся к ней, сорвав на ходу исподнюю рубаху, обмотал ею горящую голову жены, чтоб затушить огонь. Огонь затушил, но когда размотал обгоревшую рубашку, волосяной пепел стал комьями падать с ее дымящейся головы вместе с лохмотьями кожи.
– Сердешная… Глаза-то видят?! Видят?
Она моргнула вспухшими, без ресниц, веками раз-другой.
– Вижу вроде маленько. Ох, да все одно смертынька…
– Ничего, ничего… Бог-то милостив, может.
И он, подхватив жену под мышки, пятясь задом, поволок ее прочь с освещенного пожаром места в темноту.
Поджигатели не имели, видно, задачи убить находящихся при мельнице людей, подпалив постройки, сгинули во тьме так же бесшумно, как и подкрались, оставив только пустые бидоны да следы сапог на пыльной земле. Кузьма Тихомилов, прискакавший утром на хутор, оглядел эти следы, кучи дымящихся еще головешек, сказал угрюмо:
– Ловыгина рук дело. В какой же щелке он таился, ящер, а? Ишь, как попрощался.
– Это как попрощался?
– Неделю назад Федотья, дочь его, исчезла из Березовки. Вместе с сыном. Дом бросила, скотину – все! Как без скотины-то, без домашности всякой? Чем жить, где-нито? Значит, вместе с отцом смоталась. А тот награбил уж за Гражданскую.
– Во-он чего-о! – протянул Андрон.
Кузьма посидел молча на старом жернове, валявшемся на дворе бывшей мельницы, молча выкурил две самокрутки одну за другой, разогнулся и сказал со вздохом:
– Ладно… Колхоз будем в Романовке делать. Артелью жить. А тут мы новую мельницу поставим, колхозную.
В артель романовские мужики и бабы сошлись в начале нового года, сошлись без особых сомнений и опасений, авторитет Кузьмы Тихомилова тут сделал свое дело. Весной дружно и щедро отсеялись, осенью собрали добрый урожай, все были с хлебом.
И пошла жизнь дальше, снега и вьюги все глуше заметывали прошлое кровавое время, вешние воды и память о нем замывали все глубже.
* * *…Через месяц стало известно, что за убийство Пилюгина Мишуху Афанасьева осудили на восемь лет, что такой небольшой срок ему дали еще по малолетству и по малолетству же отправили не в тюрьму, а в исправительную колонию для несовершеннолетних преступников.
На суде Катя Афанасьева не была, сперва все собиралась поехать, а в день начала суда нервы ее не выдержали, она свалилась опять пластом. На суде были дед Андрон и хромоногий кузнец Макеев, со дня убийства Пилюгина находившийся, к удивлению всех, в полной трезвости. Они-то и привезли все эти известия, рассказали Кате, что Мишуха на вопросы судьи о причинах убийства Пилюгина твердил одно: «Донька у нас помирала… А Пилюгин подводу не давал, чтоб в больницу ее свезти…»
– Как же он теперь там будет, Мишенька? – всхлипывала Катя. – Ворье же одно там, спортят его…
– Не, не поддасться. Он на суде-то открылся… больше, чем за всю жизнь, – сказал дед Андрон с такой серьезностью, будто Мишуха был ему ровесником и бок о бок они прожили целый век.
– Как открылся? Чем? – подняла Катя измученные, мокрые глаза.
– Дык, передайте, грит, Кате, что все я вынесу… И ничего со мной не случится. А скоро, мол… – На этом месте кузнец Макеев неловко кашлянул, зажал рот черной от угольной пыли и железной окалины ладонью, покачнулся, переступив с ноги на ногу, половицы под ним скрипнули. И этот кашель, этот скрип будто смутили деда Андрона, он почему-то заюлил глазами, растерянно выронил еще три слова: – Скоро того, мол…
Темные зрачки Катиных глаз дрогнули, она требовательно спросила:
– Чего – того? И чего – скоро? Ну?
– Дык… Скоро, мол, сказал Мишка, батя с войны придет… и дядя Степан, – вытягивал из себя слова Андрон, стараясь не глядеть на нее. – А там, грит, и я отсижу и вернусь.
– Скоро… – выдохнула Катя.
– Дык, Катерина! Война-то к концу катит. Не слухаешь по радио, что ли? – воскликнул дед Андрон строго, будто уличая и осуждая Катю за незнание важных и очевидных вещей. – Наши-то вон уж куда зашли, за какие рубежи! И в полячью землю, и в эту, как ее…
– В румынскую, – подсказал кузнец.
– Ага, ага, – кивнул старик белой головой. – И в других местах, во многих, на край нашего государства немца отогнали. Вот, сказал Мишка, соберемся все и заживем!
Но чем воодушевленнее говорил старик, тем все отчетливее слышала Катя в его словах какую-то фальшь, все более в груди ее что-то каменело. Вопросительно сдвинув брови, она повернулась к кузнецу. И тот тоже задергал глазами, пытаясь куда-нибудь деть их, да было некуда, и он промолвил:
– Все так, Катерина. А покудова, Катерина… уж как-нибудь. Я вот зарок дал… насчет самогонки-то проклятой.
– А чего мне твой зарок?
– Оно конечно. Тебе-то что… – Кузнец опять потоптался на скрипучих половицах. И непонятно к чему прибавил: – Мишуха-то был уже работник. А теперь четыре рта на тебя одну. – И он кивнул на забившихся во все углы ребятишек. – А что на трудодни-то дают? Ничего не дают…
Катя тяжело, будто ноги перестали ее держать, опустилась на крашенную синей краской табуретку, уронила на колени руки. День закатывался, низкое солнце еще доставало до окошек, жидкие лучи обливали ее худые плечи, обтянутые поблекшей кофточкой.
Так она сидела долго, неподвижная. И неподвижно стояли перед ней два человека – старый Андрон и хромоногий кузнец Макеев. И притаившиеся в разных углах дети не шевелились, замерли, в избе стояло мертвое безмолвие. Гасли и без того тусклые солнечные лучи, падавшие через холодные окошки, в избе будто становилось все глуше, а Катины плечи торчали еще сиротливее.
– Что это вы от меня скрываете? – вдруг спросила она, тяжко поднимаясь. Голос ее был еле слышен.
– Господь с тобой… Да ты чего?! Чего? – взмахнул старик костлявой рукой.
– Я же чую… Что еще стряслось? Говорите! – наступала на них Катя, сжав кулаки. А старик и кузнец пятились. – Добивайте уж сразу… Сразу!
Со страху заплакала в углу Зойка, девятилетний Захар Тихомилов, самый старший теперь, шагнул к ней, дернул за косицу, и она покорно замолкла.
– Сбесилась, что ли?! – грубо сказал кузнец, останавливаясь. – Детку-то чего зря пугаешь?
– Господь с тобой… – еще раз повторил Андрон, и оба они друг за другом торопливо вышли из избы, как из жаркой парной бани.
– Поворо-от, – выдохнул на крыльце Макеев. – Надо было тебе про это… что вот-вот с войны-то придут. Она ж обратное заподозрила. А в районе-то не велели нам ничего…
– Умолкни, без тебя тошно! – сердито прервал его Андрон. – Взял бы да сам и говорил с ней. А то все жался в стенку… ровно девка на первой вечерке.
На поздней улице Романовки никого не было, дед Андрон и Макеев прошли несколько метров будто враги – молчаливо, не глядя друг на друга. А потом оба враз остановились, услышав истошный крик:
– И-ироды! Не прощу-у!
Это кричала Федотья Пилюгина, мать Артемия. Она, одетая в вытертое плюшевое пальто, неряшливо замотанная в шерстяную, домашней вязки, шаль, торопливо бежала из переулка, на костыль не опиралась, а яростно колотила им, как палкой, по мерзлой дороге.
Подбежав, старуха оперлась обеими руками о костыль, повисла на нем и, шумно дыша, некоторое время старческими своими глазами молча жгла то того, то другого, словно дед Андрон да хромоногий кузнец и были самыми заклятыми ее врагами.
– Чего разбозлалась, старая карга? – произнес дед Андрон таким тоном, будто сам-то был молодой. – Чего тебе еще?
– А спросить… Это как – всего восемь годов за зверское убийство, а? И то не кого, а председателя колхозу порешил сопливец! Не прощу! В район сама поеду…
– А ступай, ступай, – вроде даже искренне поддержал ее кузнец.
– Артемушке орден был даден на войне. Зазря, что ли?
Из переулка в жакете нараспашку выскочила Лидия, вдова Пилюгина, а за ней сын Пашка.
– Мама, ну что ты себя растравляешь? – подбежав, закричала Лидия. – Идемте, мороз-то какой.
– Заткнись, телуха безрогая! – закричала на нее дряхлая Федотья. – Мужа твоего сказнили, а она на коленки перед имя…
– Не на коленки. Да что ж теперь…
– Баба, айда, правда домой, – потянул Федотью за рукав и Пашка. – Баба…
Однако старуха оттолкнула внука, приподняла угрожающе костыль.
– Вот обхожу вас обоих… по башкам-то пустопорожним!
Угроза была, видать, нешуточная, п отому что и Пашка и Лидия невольно отшагнули назад. Они отшагнули, а дед Андрон усмехнулся.
– Атаман ты, как Сасоний твой, царство ему…
– Вспомнили! – окрысилась Федотья. – А теперя другие времена. Теперь Артемушка, сынок его, жизню на фронте за народ клал. Рану тяжкую принял… Тяготы такие перенес, а тут вонючий собачонок афанасьевский горло ему перекусил!
– Баба, баба… – опять проговорил Пашка и неосторожно придвинулся к Федотье. Никто не успел и глазом моргнуть, как старуха, взмахнув костылем, огрела внука по голове. Костыль был тяжелый, из закостенелого березового обрубка пальца в два толщиной, да и сила у старухи, оказывается, еще имелась – Пашка от удара рухнул на дорогу как подкошенный, громко заревел от боли.
– Господи, господи! – простонала Лидия, сперва подобрала слетевшую с сына шапку, потом стала поднимать его самого. – Сынок, Пашенька. Пойдем, сынок, айда…
Она подняла его и повела прочь. Ни слова больше не говоря, повернулся и зашагал к своему дому дед Андрон. А кузнец Макеев еще потоптался на дороге и произнес:
– Бабы вон чего про тебя говорят? Зверицей ты была да ею так и осталась. Помирала бы скорей. А то всю жизнь внучатам своим закроешь. Пашке-то с Сонькой.
И только проговорив это, двинулся к кузне.
– Да уж выращу! – хрипела ему вслед Федотья. – Чтобы знали они… почем люди.
* * *Было начало апреля, солнце пригревало щедро, съедало на крышах последние лохмотья снега, он с утра истекал сильной капелью, единственная улица Романовки почернела, оказалась, как всегда в эту пору, сплошь покрытой навозом.
В воскресный полдень по этой-то улице, когда с крыш уже не капало, а лило, и подъехал на плетеной кошевке к колхозной конторе худой, болезненного вида человек лет сорока, в потрепанной офицерской шинели без погон, несмотря не теплынь, в наглухо завязанной под подбородком шапке-ушанке.
Это был секретарь райкома партии Дорофеев.
Покашливая, он вылез у конторы из своей кошевы, вынул оттуда костыль. Незнакомый ему мальчишка лет тринадцати тащил за веревку мимо конторы довольно большие санки, на которых лежал пустой бочонок для воды, а малолетняя, годов девяти, девчушка с ведром в руке шагала сзади.
– Эй! – махнул им Дорофеев костылем, подзывая.
– Чего тебе? – спросил мальчишка, останавливаясь, но не подходя.
– Вот лошадь на конный двор отвести надо. Сделай, пожалуйста.
Мальчишка помедлил, потрогал обернутую мешковиной крышку бочонка.
– Нас бабка за водой послала. Не видишь?
– Да ведь конюшня-то вот, рядом, – сказала девчушка. – Я отведу, а потом догоню тебя.
Говоря это, она поставила ведро в передок санок и шагнула было к конторе, но мальчик властно остановил ее:
– Куда? Мы ему не нанимались…
И потащил санки дальше.
Прищурив черные, с нездоровым блеском глаза, Дорофеев некоторое время глядел на сердитого мальчишку, на виновато шагавшую сзади санок девчонку. Потом, опираясь на костыль, волоча негнущуюся правую ногу, стал подниматься на невысокое крылечко конторы.
В конторе, как много дней подряд, сидела одна Мария-счетоводиха и перебирала свои бумажки. Вообще-то она вела всю, не столь уж, правда, и сложную, колхозную бухгалтерию, но по укоренившейся издавна привычке ее называли счетоводихой.
– Здравствуй, Мария, – громко сказал Дорофеев.
– Здрасте! – вскочила она, красивое лицо ее пошло от волнения неровными пятнами. – А я сижу тут, как сова оглохшая, и не слышу.
Бывшая по совместительству колхозной почтальонкой, она год назад сама и получила на почте похоронную на мужа. Понимая, что содержится в таких казенных конвертах, она, едва увидев на нем свою фамилию, смертельно побледнела, тихо и беспомощно, как ребенок, застонала и без чувств грохнулась на дощатый пол.
С тех пор и осел у нее немножко слух.
Дорофеев развязал шапку, снял ее, а шинель снимать не стал, присел на стул возле пустого председательского стола, поежился.
– Знобит, что ли, вас? – спросила Мария.
– Сидит какая-то зараза внутри, – ответил Дорофеев. – Никак не выйдет.
– Вам в больницу бы лечь полечиться… А вы все по колхозам мотаетесь.
– Вот закончим войну, и лягу. Теперь недолго уж, – ответил он, кивнул в окошко, на дорогу, по которой мальчишка с девчонкой утаскивали свои санки: – Это чьи ж такие?
– Эти-то? – переспросила Мария, тоже поглядев на улицу. – Так это Сонька с Пашкой Пилюгины.
– А-а, ну, ну… – промолвил Дорофеев и, распахнув шинель, вытянул негнущуюся свою ногу, начал растирать колено.
– Они у них в Березовской школе учатся. На воскресенье домой ездят.
Краснота со щек Марии начинала сходить, лицо становилось опять красивым и привлекательным.
– Как Афанасьева-то Катерина? – спросил Дорофеев, закончив растирать ногу и прикрыв ее полой шинели.
– Так и живет, – ответила Мария. – Как мертвая. А этот, Пашка Пилюгин, со шкворнем по деревне так и ходит. «За тятьку, – говорит, – изведу всех Афанасьевых и Тихомиловых». Один раз и вправду отколотил ихнего Кольку до крови. Катька теперь детей из избы не выпущает, боится. А как в кошару уходит – на замок их замыкает. На кошаре она работает.
– Вон какие дела, – уронил Дорофеев. – Соловей-разбойник выискался.
– Бабка Федотьиха все его наущает. «За отца, – зудит, – неужто простишь?» Лидия, жена-то его, и та говорит: «Задохнешься же ты, мамка, от злости». А старуха и на нее с костылем. «Сучка, – орет, – радуешься, что от мужа избавилась!»
– Радуется? – поднял брови Дорофеев.
– Этак бабка ее попрекает, сама я слыхала. А так кто ее знает? С Катькой никогда не здоровается, встренутся как, отвернется. А так ничего…
Мария помолчала, думая о чем-то, сказала:
– Радуется, нет ли, а облегченье ей вышло. В узел Артемий с матерью Лидию завязали. А кобель-то Пилюгин был, уж кобе-ель!
Щеки Марии снова пошли пятнами, она села за свой скрипучий столик, уткнула лицо в какую-то амбарную книгу.
Еще прошло в молчании с минуту.
– Не проговорились вы ей про похоронные? – спросил Дорофеев.
– Не-е… Ничего покуда не знает.
Похоронные на отца Кати, Данилу Афанасьева, и на Степана Тихомилова пришли с разницей в неделю всего. Мария не знала, как ей отдать первую, спрятала ее глубоко в облезлом конторском шкафу между старых бумаг, потом испугалась, что кто-нибудь случайно полезет в шкаф, замок которого был сломан и ключ потерян еще в незапамятные времена, и обнаружит казенный конверт. Этого никогда не бывало, в шкаф ее, единственный в конторе, никто не лазил, даже председатель, но она все же унесла конверт домой, засунула на самое дно сундука со всякой рухлядью. В это время судили Мишку, Катя Афанасьева, бесчувственная, валялась на кровати, и Мария боялась, что известие о гибели отца она совсем не вынесет. А тут на почте приняла второй такой же конверт и, как в тот день, когда получила похоронную на собственного мужа, едва-едва не грохнулась опять на пол.
В деревню Мария ехала, кажется, целую вечность, лошадь тащилась медленно, через силу, будто в санях лежала не обыкновенная почтовая сумка с двумя-тремя газетами и этим единственным письмом, а какая-то неимоверная тяжесть.
Ночью Мария не спала, а наутро, сунув оба конверта во внутренний карман старенькой фуфайки, побежала на скотный двор, к деду Андрону.
– Во-от! – простонала она, торопливо, будто это были раскаленные угли, сунула ему конверты, один уж порядком измятый, другой более или менее свежий, оперлась плечом об стенку коровника и тяжело зарыдала.
Мария плакала, а дед Андрон распечатал один конверт, другой. Молча он прочитал одно извещение, потом другое, обе бумаги оглядел с другой стороны, будто надеясь обнаружить там опровержение того, что написано на первой, и молча опустился на кучу соломенных объектов.
– Что делать-то? – все рыдала Мария. – Отнеси ты. Я не могу.
– Умолкни ты! – прикрикнул дед Андрон.
Покоряясь грубому требованию старика, Счетоводиха размазала вылившиеся слезы по щекам и пересилила себя, замолчала. А дед сказал:
– Пойду с Петрованом Макеевым обтолкую. Посоветуемся… А ты покуда молчи.
К вечеру они с Макеевым уехали в район, пробыли там до окончания суда над Мишкой, а вернувшись, сообщили Марии, что ходили аж к самому Дорофееву, обсказали все ему об Пилюгине Артемии, обо всем пилюгинском роде, что секретарь райкома обещал, насколько можно, судьбу Мишки облегчить, и что-то, видно, сделал, а то дали бы Мишке за убийство не восемь лет, а побольше. И Дорофееву же отдали похоронные, он забрал извещения, велел покуда молчать про них, сказал, что сам приедет в Романовку и отдаст их Афанасьевой.