***
Мораль – сплав представлений о желательном и запретном, иными словами – о здоровом и больном. Мораль разделяет человеческие желания на достойные и не достойные удовлетворения; без признания недостойности иных желаний ее нет. На известной ступени развития последовательно проведенный «либерализм» (за отсутствием лучшего слова будем так называть приверженность к свободе ради нее самой) исключает саму возможность существования морали, и на современном Западе эта ступень уже достигнута. Все желания признаю́тся равно «естественными» и достойными, и главной задачей становится охрана человеческой личности от ограничений ее права желать и добиваться желанного. Свобода оказывается бескачественной ценностью, безвоздушной средой, в которой, не встречая себе сопротивления, скользят желания… Поощряется безудержное и ненасытное формообразование – при полном небрежении содержанием, тогда как мораль, с ее запретами и побуждениями, способствовала в первую очередь выработке богатого и сложного содержания (чтобы не вдаваться в долгие объяснения – уже потому, что пресекала все простые и низменные поползновения). Упразднение морали привело к обвалу содержания и бережной охране опустевшей формы. В словах «свободная личность» ударение поставлено на «свободе», «личности» же может не быть вовсе. Взгляд на общество как на охраняемое законом разнообразие всё более пестрых форм напоминает восторг исследователя перед какой-нибудь «восхитительной плесенью», да, пожалуй, имеет с ним один корень: это то же учение Дарвина о бессознательно развивающихся формах, примененное к обществу. Цениться начинает даже не сама форма, но та стремительность, с которой формы меняются и распространяются; не случайно ключевое слово современного общества – пресловутая «динамичность». Свобода верить и трудиться, о которой пеклись наши предки, оказалось свободой атомов, правом на хаотическое кружение. В этом безумии, однако, есть своя последовательность. Несколько столетий назад борьба шла именно за право выражать определенные содержания; со временем положительная цель забылась, осталось только требование свободы самовыражения как таковой. Спорили-то о человеческом достоинстве – а пришли, пользуясь словами Достоевского, к «праву на бесчестье». Сам предмет спора исчез. Речь шла об иных путях образования высшего человека, а не об отказе от идей роста и самоограничения, а пришло к противоположному: к освобождению от всяких ограничений, от самой тяги к высшему. Мы еще не осознали, что не просто пожертвовали нравственностью ради свободы – это, пожалуй, кое-кто сознаёт, – но ради свободы мы пожертвовали духовным ростом поколений и всем будущим человечества. Освободив личность от нравственных конфликтов, мы краткосрочное животное благополучие масс предпочли долгому и трудному росту.
***
К встрече со Злом мы готовы меньше, чем какое бы то ни было из предшествующих поколений, прежде всего потому, что мы – в большинстве своем – не допускаем его существования, не верим в сатану, и, сталкиваясь с непосредственными его делами и слугами, недооцениваем угрозу. То, что было самоочевидно для Средневековья, нам кажется невероятно; мы готовы видеть только злонамеренность отдельных лиц там, где речь идет о чем-то гораздо более глубоком. В сущности, мы верим в то, что человек добр по своей природе, что никто не совершает зла по своей воле, но только по вине недостатка просвещения и неблагополучных обстоятельств – даже если мы никогда не читали Руссо и Маркса. Мы несносные и безудержные оптимисты относительно человеческой природы, и это очень плохо, т. к. именно нам – и еще больше нашим ближайшим потомкам – приготовлена встреча с сознательным и сильным злом. Мы же привыкли считать, что человек добр, но может придти к дурным мнениям, которые сделают его опасным… Зло, таким образом, мы видим только во мнениях, в мыслях, тогда как оно лежит глубже – в области духа. Зна́мения этого рода мы умеем различать, пожалуй, хуже, чем иудеи времен Христа, о которых сказано: «лицо неба вы умеете различать, а лицо времени от вас скрыто». Печальная и бесспорная истина: либо признавать Бога, либо сатану, ибо «нельзя служить двум господам» – нам недоступна. Мы надеемся найти теплое место где-то между борющимися сторонами, где можно было бы жить в свое удовольствие, наслаждаясь как блеском солнца, так и игрой теней – смотря по настроению, но такого места нет. Как бы мы ни хотели быть одни (а к уединению и силе и сводится мечта новейшего западного человечества, совсем как у Подростка в романе Достоевского), с нами всё равно будет кто-то другой.
***
Стремясь к правде и красоте, мы вынуждены признать, что в целом ряде вещей к правде и красоте присоединяется какой-то трудноопределимый яд – а мы всё равно продолжаем их желать. Этот вопрос томил Льва Толстого; Толстой даже думал, будто «разрешил» его: через отсечение соответствующих желаний и отказ видеть правду и красоту в предмете этих желаний. «Это гадко. Сама природа сделала, что это гадко. Гадость и безобразие». Обычное для Толстого смешение понятий: для природы нет ни гадкого, ни безобразного; она не нравственна. Отведя ссылку на «природу», можно отвести и ссылку на безобразие – на этот счет много полезного и глубокого сказано Достоевским. Помните Митю Карамазова об идеале Мадонны и идеале содомском: «В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, – знал ты эту тайну иль нет?» Здесь тоже своего рода метафизика, метафизика пола. Ведь переживания любви, соблазна, страсти ничуть не следуют из движений белков и гормонов, но только сопутствуют им. Если бы понятие красоты имело «естественное» происхождение, оно было бы всеобщим и неизменным. На деле, будучи явлением духовной жизни, понятие красоты изменчиво, подвержено развитию, и только у высших народов тяготеет к единообразию – на вершинах развития, там, где духовная природа красоты проясняется. Однако и здесь рука об руку с красотой входит соблазн – тонкий, едва уловимый яд, проходящий и через последнее сито…
ІІ. Творчество. Искусство. Мысль
***
Положение писателя, который пишет ни для кого, гораздо благоприятнее положения любимца публики. Он знает, что никогда не увидит своего читателя, и для молодости в этом «никогда» есть даже своя сладость, как во всякой неизвестности и недостижимости. Однако пишущий ни для кого пишет низачем; для уединенного писателя вопрос о смысле жизни гораздо острее, чем для человека, способности которого признаны обществом. Жизнь его бессмысленна, однако он ее продолжает, и даже находит творческий восторг в бесполезности бытия. Между прекрасным и полезным уединенный писатель выбирает прекрасное.
***
Всё хорошее хорошо нипочему, без объяснений. Только безобразное имеет свои «положительные признаки», на которые можно указать. Область искусства, поскольку оно занято прекрасным, – область беспричинного и «неразумного». Ум не принимает участия в нравственном и прекрасном… зато и мстит им, разрабатывая учения о ненужности красоты и бесполезности добра.
***
Было бы неправильно думать, будто высокие истины даются только ценой нравственного падения или хотя бы потери красоты и благообразия жизни (на что намекает известное место Исаии, где он говорит об Имеющем прийти), но надо признать, что высокие истины, по меньшей мере, исходят из той же жизни, что знала падения, бессилие и отчаяние. Знакомство с высшими истинами в то же время знакомство с чувством высшей оставленности. Высшие истины таковы, что их не износят из благополучной, успешной, торжествующей жизни. Торжество вообще не учит.
***
Как писателю, мне противна мысль о законченной книге. Законченность подразумевает невозможность совершенствования. Что закончено, то духом оставлено. Окончательное суждение есть ложное суждение. Мне нравится мысль о книге, любое место в которой может продолжать оставленную некогда мысль. Жизнь является такой книгой; порядок и последовательность не входят в число ее литературных достоинств.
***
– Он жил трудно и бедно, и это его испортило.
– Не верю. Трудности еще никого не портили.
– Но бедность и труд ожесточают…
– Успех и богатство ожесточают еще больше. Кто видел надменного бедняка?
***
Говорить о великих и последних вопросах жизни и совести можно только применительно к себе, потому что о других в этой области не судят. Обычно это производит впечатление нескромности 6 , хотя имеет причиной только сдержанность пишущего.
***
Почему Достоевский не был услышан вовремя? Почему по пути его мыслей не пошел никто из современников? Возможны разные ответы. Но начать следует с того, что за творцом следовать нельзя или невозможно: он уводит в свой мир, в котором все вопросы разрешены и в то же самое время обострены до предела. Противоречия, которые обычно оплетают ноги идущих, в этом мире способствуют движению. Однако (и на это всегда обращают внимание скептики) этот мир весь пронизан внутренним смыслом, весь в стремлении к этому смыслу, но сам в себе его не содержит. Смысл находится вне внутренней жизни творца, как и вне всякой жизни.
***
Легкомыслие – способность сильного ума. Слабый ум великие мысли подавляют, и он становится сначала восторженным, а потом угрюмым. Право же, нужно достаточное легкомыслие, чтобы не только принять великие истины, но и жить с ними. Они, эти истины, не любят унылых рабов или жарких поклонников; истина, когда хочет поселиться в человеке, ищет в нем способности шутить, и оставляет, когда не найдет.
***
Тому, кого не желает слушать современность, остается только обращаться к вечности. В истории продолжают звучать только те голоса, которых современники не хотели слышать. Условие долговечности произведения – отсутствие своевременной оценки.
***
Великое дело ввести человека в круг какого-нибудь «мы»… «Я» признак могущества («Се, Азъ на вы…») или хотя бы гордости, во всяком случае высоты, и всегда одиночества. Собственное мнение непременно возводит на некоторую высоту, дает нравственную силу, но делает личность слабой перед напором не имеющего мнений большинства. Можно сказать даже, что всякое достоинство, как отличие, есть слабость; чем большими дарованиями обладаешь, тем больше усилий тебе понадобится, чтобы уцелеть. Дарования одиночки суть его слабости перед лицом большинства.
***
На вопрос Иова и Кьеркегора, а впоследствии Шестова: «имеет ли рыдание философский смысл?», следует отвечать: «да». Однако предметом творчества следует делать не личные вопросы, но личные ответы, оставляя читателю догадываться о самих вопросах. «Дано мне жало в плоть», говорит апостол; толпа жаждет всё знать об этом «жале», и ничего – о личном опыте, которым оно обогатило пишущего.
***
Времена, требующие от писателей «честности», неблагоприятны для литературы. Судить о «честности» гораздо легче, чем о даровании. Дарование скрыто, а в своих проявлениях чересчур лично, и к тому же его обаяние не общеобязательно. Творчество не только основывается на даре и вдохновении, но еще требует одаренной среды для себя. Искусство, без сомнения, воспитывает; но еще прежде оно нуждается в хоть чуть-чуть воспитанном оценщике, иначе оно останется искусством для творцов.
***
– О чем вы пишете?
– Я никогда не мог ответить на этот вопрос. Так же можно спросить: о чем моя жизнь?
– Хорошо, и о чем ваша жизнь?
– Наверное, такого вопроса никто еще не ставил. О чем моя жизнь? О Боге, о красоте, о любви и о творчестве и немного о смерти.
***
Знание не имеет значения, когда речь идет о высших истинах. «Знать» их нельзя. Самые неоспоримые достоверности внутренней жизни, как дар и вдохновение, боятся душевного упадка. Их бытие не нуждается в нашем признании, но руководить поступками они могут только тогда, когда в них верят, их чувствуют, к ним стремятся.
***
Всякий говорящий ищет веры своим словам. Даже лжецу обидно недоверие. Сознание личной ценности крепнет в человеке, которому верят, отсюда нужда в слушателе у писателя, проповедника, поэта. Без веры их слова не только расточаются в пустоту, но и не имеют цены. И драгоценности нужна оценка.
***
Отталкивание от чувственной жизни тем сильнее, чем больше стремление к ней. Сильнее всего отталкивает то, в чем видят внутреннее родство, чему возможно добровольное подчинение. Поэтому Достоевский выше Толстого: он не проклинал плоть, следовательно, был способен над ней возвыситься и не подчиниться.
***
Мыслителя сжигает один-единственный вопрос; отблески этого пламени падают на различные предметы… Так образуется философия. Мыслитель может сказать: «Я пережил основания моих мыслей» 7 ; читатель этих оснований чаще всего не знает, оттого публика так любит истолкования побуждений творца. Не слишком смело будет сказать, что основным побуждением творчества служат непримиренные внутренние противоречия, душевный разлад и несоответствие желаний действительности. Люди в ладу с действительностью не испытывают нужды в творчестве. Оно вызывается душевной неустроенностью и неутоленными желаниями. Конечно, я говорю о творчестве в области мысли…
***
– Достоевский слишком внимателен к низким сторонам жизни, ко всему «гаденькому» в человеке.
– Внимание к «гадкому» признак острой чувствительности к высокому. Замечать в жизни одну высокую сторону значит клеветать на жизнь.
– Но один писатель (Огарев) утверждал, что «поэту должно постоянно поддерживать себя в восторженном состоянии».
– Неправда! Натужная возвышенность хуже пошлости, она всегда кончается охлаждением, т. е. той же пошлостью, от которой так отталкивалась.
***
Мера истины – страдание, а не успех. Успех не имеет нравственной ценности, он необходим как оправдание усилий, но не может быть средством воспитания народов и личностей, как похвала не может быть средством воспитания детей. Несчастья необходимы для утверждения личности; без них она может быть только обаятельна, но непрочна.
***
– Большинство не может заблуждаться.
– Напротив. На то оно и большинство, чтобы заблуждаться.
– Что же, философ, по-вашему, учитель или пастырь большинства?
– Философ – не учитель большинства, философ тот, кто не поддается его подавляющему влиянию.
***
Человек дара несравненно более уязвим для суда толпы, чем трудолюбивая посредственность. Он действительно ничтожен по сравнению с духом, который говорит его голосом. Творчество вовсе не плод труда и наблюдательности; во всяком случае вдохновенное. Вдохновение там, где личность верно судит о вещах, для суждения о которых не имеет личного опыта, или, как говорил Вейнингер, «знает всё, не учась ничему».
***
Труднее всего приходится атеизму, когда он встречается с вдохновением. «И я ничтожество, – говорит человек вдохновения, – но я знаю своего Бога. Он говорит моим голосом, и как бы ты ни убеждал меня в необходимости любить одного себя, я знаю, что без Него я ничто. Я – сухое дерево, только удар молнии меня делает факелом».
***
Вдохновенный автор, по общему мнению, обличает собственную глупость или незнание жизни. Принято считать, что жизнь не стоит вдохновения, а если и стоила, то когда-то прежде. Современность ставит себя выше жизни, т. е. выше размышления, вдохновения и творчества; она жизнью пользуется, но не видит, о чем тут размышлять. «Был человек и нет его; живи, пока жив».
***
Мудрость расположена между философией и поэзией. Поэзия для нее слишком легкомысленна, философия чересчур тяжеловесна. Только смешивая недостатки их обеих (потому что ярко выраженные особенности – в жизни суть недостатки; лучше вовсе не иметь отличий), как это постоянно делает Библия, можно к ней приблизиться.
***
Смысл «философии» в том, чтобы ходить по опасным местам. Ее нет без случайности, неизвестности и приключения. Вещи, о которых возможно полное знание, предметом философии не являются. Если мыслитель и прокладывает пути, он прокладывает их для себя самого, не для других. Философские открытия таковы, что их нельзя применять. Знания, найденные философским путем, имеют ценность всегда и только для одиночки в его жизни и смерти; для всякого большинства они ничтожны. Когда о мыслителе спрашивают: «Чему он учит?», можно отвечать: «Он учит такому, чему нельзя научить».
***
Одни говорят: писатель должен думать. Другие говорят: писатель должен наблюдать жизнь. Время от времени полезно и то, и другое, но первый долг писателя – слушать и успеть за свою жизнь услышать и рассказать другим как можно больше. Вдохновенные слова – услышанные слова; не будем переоценивать писателя. Кто-то говорит, а писатель слышит.
***
Евангелие учит простым языком беседовать о важнейшем. В отличие от философов, Христос знал, как нужно говорить о великом. Угадайте, у кого мог научиться Ницше этой мысли: «о величественных вещах следует говорить просто, то есть возвышенно и цинично»?
***
«Пишите для себя», – говорит общество писателю. «Помилуйте, – вправе возразить писатель, – это какое-то самоудовлетворение и противоестественность, писать для себя! Поэт бросает плод творчества толпе не в последнюю очередь потому, что больше в этом плоде не нуждается. Любовь к творчеству редко совмещается с любовью к своим произведениям, по меньшей мере завершенным».
***
– «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»…
– Неправда. Низость не является непременным признаком истины.
– Вы оспариваете Пушкина?
– Напротив, я его подтверждаю. Он-то чувствовал, что̀ здесь дороже; а в нравственном мире что дороже, то и истина.
– Но давно известно, что истина не может быть высокой.
– «Низость» другими словами значит: «простота понимания». Чем проще дается та или иная мысль, тем больше в ней видят истины. Таким путем выходят на свет истины брюха, в противоположность истинам духа общедоступные и бесплодные.
***
Под тяжестью насмешки рушатся самые высокие мысли. «Смеющийся и танцующий дух», которого вызывал Ницше, не так уж легок. Как бы ни был нам дорог смех, нужно признать, что он непременно открывает ограниченность смеющегося. Смех – ответ ума на мысль, которая для него слишком велика, своего рода колики, вызванные трудной для усвоения пищей. Мудрость, правда, тоже смеется, но не так охотно, и более всего – над собой.
***
Философия – не только «хождение по опасным местам», но и поиски беспокойства. Быть спокойным безнравственно. Беспокойство, в том числе беспокойство совести, говорит о нравственной годности, или (чтобы не употреблять избитое слово «нравственный») о добротности души. Тем-то мытарь и лучше праведника, что он неуверен и страдает. Могут возразить, что в покое – счастье; но счастье, скорее, – состояние полета между потерей равновесия и ударом о «твердую почву». Оно не в спокойствии, но в сознании непрерывности движения; потерявший счастье обретает покой и, может быть, тоску.
***
Непременное условие творчества – уверенность в том, что всё происходящее не является единственной и последней действительностью. Творцу для успеха творчества нужно верить в свое бессмертие или по меньшей мере не бояться смерти, иначе его произведения не переживут создателя. Временное не создает вечного. Поклонение факту, то есть видимой действительности, воспитывает людей дела, но не творцов. Искусство не существует отдельно от веры в бессмертие души.
***
– Он хорошо, но слишком уж своеобразно пишет. Не мог бы он быть чуть более общепонятным?
– Мог бы, конечно; но мне кажется, что в искусстве «хорошо» и «своеобразно» – одно и то же. Что повторимо, то не хорошо; ценится только неповторимое.
***
Думающим людям известна мучительная потребность чувствовать хоть кого-то на своей стороне… Она побудила Ницше говорить: «мы, свободные мыслители», хотя никакого «мы» тут не может быть. Даже проповедником движет первоначально желание найти хоть кого-то, кто бы с ним согласился, потому что ему тяжело быть наедине с истиной. Неразделенная истина гнетет.
***
На канве вдохновения можно вышить любой узор; однако не только мы, но и книги созданы «из того же материала, что и сны». Они так же сшиты из облаков вдохновения; сюжеты и идеи только скрепы для этого материала. Если бы все создания мысли Достоевского остались в черновиках, не воплотились в романы, они потеряли бы форму, но не ценность.
***
Поэзия есть искусство сосредоточенного невнимания. Почти банальностью будет сказать, что поэт не должен видеть ничего из того, что видят все, чтобы заметить нечто, никому не заметное. Поэзия – искусство извлечения великого – не обязательно из ничтожного, но из наличного (ведь повседневное – не обязательно ничтожное; повторение не умаляет величия). «Если ты извлечешь драгоценное из ничтожного, – говорил Господь ветхозаветному пророку, – то будешь, как Мои уста». Таков и поэт. Если волшебство есть достижение цели путем напряжения воли и произнесения особых слов-заклинаний, то поэзия его непосредственная наследница. Особым состоянием духа и необыкновенными словами она делает золотым «сор жизни» 8 .
Платон говорил, что душа состоит из мудрой и яростной частей. То же самое можно сказать о поэзии. В ней обязательно должен быть ум и должна присутствовать ярость, то есть соединение любви и отчаяния, с которым бьются за свое дело те, кто в него верит.
Поэзия – средство приобщения к чужому вдохновению, хотя и неполное. Только в этом ее обаяние. Она дает каждому почувствовать хотя бы часть движения и огня, какие знает по-настоящему вдохновенная душа. Потребность в поэзии потому – потребность трансцендентная, метафизическая (как и подлинная, столь редкая в наше время, потребность любви). «Трансцендентно» ведь всё, что выводит душу за ее пределы. Поэзия рассказывает душе о том, что ждет ее за краем повседневного… Только великий народ, то есть не вмещающийся в исторической действительности, может любить поэзию. Только та нация в ней не нуждается, которая может вполне вместить себя в наличное существование; которой не тесно под солнцем и луной; поэзия, как и религия, выражает те стремления, которым не хватает места в исторической вечности. Пристрастие к поэзии – мера одушевленности и религиозной способности; вовсе не случайно Библия дает высшие образцы поэзии. Поэтическая жажда, как и религиозная, усиливается по мере осознания невозможности ее утоления, и ведет душу в ту область, где все ее знания о возможном и невозможном бесполезны; где только те истины годны, что добываются не из источников разума или восторга (т. к. восторг, как отмечалось еще Пушкиным, не источник вдохновения; вдохновение неразумно, но притом и не восторженно)…
Истинная поэзия должна быть безжалостна: чувственна и одновременно жестока; неразбавленная сладость вредит ей. Лучшая поэзия представляет собой только дуновение, как и всякое высокое движение души… Ни истина, ни справедливость, ни любовь не встречаются в мире в избытке, не в виде дуновения свыше; истинная поэзия им обязана следовать. И Ницше призывал говорить истину возвышенно и цинично…
***
Поэзия – соединение трудносоединимого. Когда страшно и грустно вместе – это поэзия (как мысль о смоле давних деревьев, которая стала янтарем); в страшном и грустном по отдельности нет ничего поэтического. Навсегда ушедшее, кстати, вечный источник поэзии; настоящее редко бывает поэтично, совсем редко – будущее… Вдохновляющие романтизм развалины и останки больше говорят воображению, чем уму. Действительность почти никогда не обращается к самому действенному и сильному чувству невозможного; человека же, как сына Божия, привлекает – почти исключительно – не созданное и имеющее быть, в том числе то, что может быть вызвано к жизни только воображением.
***
Мы идем по следу и видим везде отпечатки, но тот, кто их оставил, невидим. Искусство есть погоня за осязаемым образом невидимого, за выражением в словах того, что словами передано быть не может. Только то, что нельзя выразить словами, и составляет предмет литературы. Когда писатель говорит о «звездной ночи», он имеет в виду не светила, которые изучает астроном, но звездный трепет и многоочитый ужас, словом, «чувство звездного неба», о котором упоминает Набоков. Поэтому поэзия – острие стрелы, называемой литературой. Поэзия ничему не учит. Ее смысл в непосредственной передаче опыта жизни.