Наталия Терентьева
Журавль в клетке
Правда гораздо необычайнее вымысла, но это только потому, что вымысел обязан держаться в границах вероятности; правда же – не обязана.
Марк ТвенПусть я не постиг
Сокровенной глубины
Старого пруда,
Но и нынче различаю
Всплеск в тишине…
Кагава КагэкиВместо предисловия
Я прекрасно помню этот день. Светлана Филиппова, известная журналистка и ведущая одной милой и занимательной передачи на телевидении, личность крайне обаятельная, тонкая и то, что в мои времена называлось светлая, занеслась без звонка в наше не самое преуспевающее в столице издательство.
Она вошла ко мне в кабинет, махнула полой какого-то чудноватого пальто и уселась на стул перед моим вечно заваленным разными глупостями столом. Впрочем, здесь заранее прошу прощения – большинство наших дам, конечно, тут же скажет, что на самом деле чудноватый-то я, а на Филипповой было что-нибудь очень модное.
А что насчет глупостей, лежащих еще и на стульях, на подоконниках, на полу и об которые я обязательно раз пять споткнусь, пока доберусь до стола от двери, так на самом деле – это рукописи молодых авторов, в том числе хорошие. Просто я отстал от жизни и не хочу их печатать. Не хочу априори, не читая, потому что я давно уже, кроме Бунина, а также самого себя, никого не читаю и вряд ли знаю, какой точно сейчас год. Но это к слову.
– Светлана Евгеньевна, вы очаровательны и просто прекрасно выглядите, – завел было я, но Светлана только махнула рукой и в свойственной ей резковатой манере остановила меня:
– Вениамин Савельич, бросьте! Ерунду не говорите!
– Да нет, правда, вы просто необыкновенны сегодня! – стал настаивать я, потому что, присмотревшись, обнаружил, что она выглядит по меньшей мере странно.
Знал я ее давно, лет пятнадцать уж точно, видел в самых различных ситуациях, но такой – пожалуй, никогда. Ее обычно внимательные и грустные глаза сейчас блестели, утолки губ то и дело приподнимались в не очень, как мне почудилось, доброй улыбке, а привычно гладко зачесанные русые волосы развевались, хотя в моем кабинете не то что вентилятора, открытой форточки-то и той не было.
Светлана, не дав мне договорить, быстро достала из сумки толстую папку и бросила ее на стол.
– Это вам.
Я открыл на первой попавшейся странице, с ходу наткнулся на просто замечательную мысль и обрадовался:
– Отлично! Оставьте, почитаем, насладимся общением с умнейшим человеком и тонкой женщиной…
Светлана недовольно повела плечами, а я поспешил добавить:
– В общем-то, можем и договор сразу подписать… Живем, правда, в эмпиреях, поэтому многого не обещаю, но кое-какое вознаграждение таланту непременно последует… Тираж десять-пятнадцать тысяч наверняка хорошо разойдется… Фамилия ваша на слуху, физиономия хорошо известна… гм…
– Светлана замотала головой. Вениамин Савельич, погодите. Это совсем не то, что вы думаете!..
– Как? – Я процитировал понравившиеся мне строчки. – Я так и чувствую, что это чудесная книжка о любви… Разве нет?
Светлана неожиданно засмеялась.
– Нет-нет-нет!.. Это… Да пожалуй, и не скажу, что. Не знаю. Я вовсе не собираюсь это печатать. Просто… я не хочу, чтобы это пропало. Пусть… – она провела рукой по папке, – пусть пока полежит у вас, хорошо?
Привыкший к разным странностям авторов, я легко согласился:
– Хорошо-хорошо, Светочка. Пусть полежит… Если вам угодно так назвать нашу работу…
Светлана почувствовала мою неискренность и мгновенно вспыхнула.
– Я ведь серьезно говорю, Вениамин Савельич! Я принесла вам это, потому что… Ну можно я не буду объяснять, почему? Вы сами потом все поймете!
Последнюю фразу она договорила уже из коридора.
Пока я встал из-за стола, дошел до двери, она, не дожидаясь лифта, уже сбежала вниз по лестнице.
Больше я ее никогда не видел. Что с ней случилось – толком никто не знает. Когда я об этом заговариваю в редакции, пожилые дамы вздыхают и отводят глаза, а Юлечка, дочка моего друга, которая работает у нас секретаршей, морщит свой милый носик и смеется.
– Вениамин Савельевич, – выговаривает она по слогам мое имя, с трудом скрывая насмешку над стариком. (А кто же я еще, в сравнении с ее прекрасными двадцатью тремя годами, уверенными в себе, наивными и жестокими?) – Да ведь все знают: уехала ваша Филиппова в кругосветное путешествие с каким-то эфиопом или шведом! И не вернулась.
– Вот именно, Юлечка! Не вернулась! – соглашаюсь я, мимоходом отмечая про себя, что из-за милой, но непроходимой глупости и вредного характера Юлечки я не замечал раньше, что она очень и очень хороша – легкой, бездумной красотой. Впрочем, может, она просто молода.
Так что в этом плохого, Вениамин Савельевич? – почти уже кричит Юлечка, она уверена, что я глуховат. И я ее не разочаровываю. – Она! Не вернулась! Потому что осталась в Эфиопии или Швеции! В общем где-то там, где ничего не надо делать! Можно с утра до вечера писать дурацкие книжки!.. – Юлечка в запале забывает, что я-то лично – горячий поклонник безрассудной Филипповой, хотя передачи ее смотрел крайне редко, а книжки читал по диагонали. Но читал же! Женскую-то литературу… Не каждый мужчина может этим похвастаться, издатель тем более. Но Юлечка не читает ничего, а сейчас она к тому же оскорблена явным неравенством при распределении подарков судьбы. – И быть еще при этом любимой женой эфиопа!
– Да почему эфиопа-то? – обязательно встревает в разговор наша старейшая редактриса, дама с безупречным литературным вкусом и сумасбродной страстью к политической борьбе. Причем Софья Леонидовна удивительным образом всегда, при любом режиме оказывается в самой активной, юной оппозиции к власти. – Что ты вечно глупости придумываешь? Светлана встретила человека, которого любила всю жизнь…
– Ага, а он оказался диссидентом, и она за ним в кандалах поперлась в Сибирь! – с хохотом и безо всякого уважения к героическому прошлому Софьи Леонидовны заключает Юлечка и уходит в свой закуток.
– А ты, Веня, в самом деле… – укоризненно качает головой Софья, и я понимаю, что сейчас самое время напроситься к ней в комнату на чай с подсохшими ватрушками и разговорами об исчезнувшей Филипповой. – Давай, заходи ко мне, уж угощу чем-нибудь, покажу, какой мне шедевр вчера принесли…
Чей-нибудь очередной занудный шедевр и чаек из веника (Софья – отвратительная кулинарка, но зато одна из умнейших женщин моего поколения) – лишь предлог. Как только я захлопываю дверь, она набрасывается на меня:
– Ну что ты женщину, еще совсем молодую, преждевременно хоронишь?
– Да почему хороню? Что ты, Софьюшка!
Софья не дает мне оправдаться:
– То, что она больше не приходит, еще ни о чем не говорит. То, что дома никого нет – тем более. Может, ей работа эта ее просто надоела. Если бы что-то произошло, вот тогда бы все узнали… Уж телевизионщики-то что-нибудь раскопали бы обязательно…
Слабое место Софьиных доказательств. Поэтому его она проскакивает побыстрее. А мне-то хочется – как раз очень хочется! – все это слышать. И убедительные доказательства, и послабее. Любые доказательства того, что Филиппова, непредсказуемая, норовистая, ни на кого не похожая Филиппова, милая и чем-то бесконечно мне симпатичная, – жива. Это, видимо, отражается на моем лице, потому что Софья Леонидовна взвивается с молодым задором:
– Вот-вот! Точно! По лицу твоему трагическому вижу! С чего ты вообще решил, что с ней что-то случилось?
– Так пропала же она… – робко пытаюсь встрять я.
Софья не знает про папку. Она на самом деле ничего не знает. Но у нее есть эта чудная женская интуиция, доставшаяся их хитромудрому полу то ли от ночных птиц, то ли от каких-то зверьков, живущих в постоянном ощущении опасности и привыкших загодя распознавать приближение урагана и беспощадного хищника. Софья, например, уже много лет сообщает мне заранее, когда придут пожарники штрафовать наш ветхий особнячок за никуда не годную проводку и кто из авторов сподобится в скором времени на очередной опус.
Вот и сейчас она чувствует, что я что-то от нее скрываю, и пытается меня, что называется, расколоть. Но я не колюсь… (Удивительные все-таки обороты появились в современном языке!) Я молчу, потому что ничего, кроме страха и печали, не чувствую, когда думаю про Филиппову. И еще потому, что собираюсь напечатать то, что она принесла мне тем стылым октябрьским днем. И даже знаю, как проиллюстрировать эту ее книжку. Последнюю…
Нет, нет! Вовсе нет! Просто так кажется в иной миг… А нужна мне всего одна картинка, один рисунок. Куда-то уносящаяся Филиппова на миг застыла у моего окна. А за ее спиной тоже застыли в последнем вдохе поздней осени совершенно голые, беспомощные ветки чудом уцелевшей в самом центре Москвы ивы. Впрочем, возможно, это растение называется совсем иначе.
Да. Вот я, кажется, и нашел ответ на столько времени мучивший меня вопрос. Хотел написать несколько строк на тему осени вообще и своей в частности… А получил вместо этого неожиданный ответ.
Филиппова была в тот день другая. Совсем другой человек. Теперь я, пожалуй, могу поверить в эфиопа и шведа. Такая Филиппова могла уехать куда угодно. К примеру, могла уехать делать военный репортаж в самую горячую точку нашей безалаберной планеты, и тогда точно никто ничего про нее рассказывать не станет, пока она не вернется. А она вернется. Та, прежняя, могла и… А эта – обязательно вернется.
Ну а теперь-то уж вернется точно! Чтобы сказать мне:
– Что ж вы, Вениамин Савельич, слово-то не держите, а? Ведь сказано было – даю вам лично, не для печати! Все имена настоящие, история – тоже. Да еще сами видите – какая…
Впрочем, лукавлю. Про имена и все остальное – сам догадался, не говорила мне ничего Филиппова, залетевшая в редакцию морозным октябрьским утром в своем темно-синем полупальто с серебристо-черной меховой оторочкой.
И я часто вижу как наяву: вот она, с прямой спиной и даже чуть сведенными назад плечами, вышагивает по хрустящей корочке первого льда и, оборачиваясь, все смотрит наверх, на шестой этаж – не помашу ли я ей на прощание рукой.
А я в это время, кряхтя и беседуя сам с собой о странностях жизни, выбираюсь из своего неудобного кресла, в котором в последнее время все больше сидят по вечерам мальчишки, мои бойкие хамоватые помощники… Иду неторопливо к окну и что-то никак не могу до него добраться через заваленные письмами наивных читателей и контрольными экземплярами книжек стулья, а Филиппова уходит, и ее непривычно растрепанные волосы искрятся под холодным утренним солнцем…
И я действительно сейчас нарушаю слово. Впрочем… Я не знаю, зачем Филиппова наводила такую уж тень на плетень. Ничего особенного в этой истории нет, чтобы прятать ее от людских глаз и ушей. Ну а если есть… Может быть, тогда она вернется из своего кругосветного путешествия, чтобы накостылять ветерану пера по первое число. Я готов ответить на все ее упреки.
Филиппова ворвется ко мне в кабинет разъяренная, загорелая, в коротком оранжевом платье и развевающемся платке с рисунками Шагала. Она тряхнет длинной рукой со звенящими прозрачными браслетами и своим прелестным, чуть низковатым голосом сердито выкрикнет:
– Ты что же это, козел, слово нарушил?
Возможно, она выразится как-нибудь помягче. Ограничится, к примеру, склеротиком. Хотя кто ее знает! Может, припечатает и покруче.
– Сядьте, Светочка, – скажу я ей. – Сядьте. Вы очаровательны в своем персиковом наряде.
Филиппова скорей всего сядет на первый попавшийся стул, закинет ногу на ногу и настойчиво повторит:
– Почему нарушил слово?
– Потому что понял, зачем вы мне это принесли.
– И зачем же? – Филиппова гордо вздернет верхнюю губу, а в глазах ее запрыгают насмешливые огоньки.
– Чтобы было, за чем возвращаться. Правда, Светочка? Правда ведь?
И тогда гордая Филиппова заплачет. Шмыгая носом и размазывая краску на ресницах. А потом, глядя на меня сквозь прозрачный голубоватый камешек на своем браслете, покачает головой и тихо скажет:
– А вот и нет, Вениамин Савельич. Вовсе не для того. Просто я хотела, чтобы все знали… Точнее – чтобы никто не знал… Никто бы все равно не поверил, как было на самом деле и почему мы это сделали… И он, тоже, со временем стал бы задумываться… Понимаете?
– Не совсем, Светочка, но всячески вам сочувствую.
Филиппова обязательно тряхнет головой и недовольно покривится:
– Сочувствуете… Ерунда какая! И потом. Как это «не совсем» понимаете? Я имею в виду эту нашу историю…
– Светочка. – Я постараюсь, чтобы мой голос звучал как можно мягче. – Светочка… я не читал вашей книжки. Мне показалось – вы просили меня не читать ее, так ведь? И еще просили ее сохранить. Ведь так?
– А как же… – поперхнется Филиппова. – А как же вы ее напечатали?
– Да как-как.. Посмотрел в начало, посмотрел в конец, заглянул в серединку – все так замечательно, поучительно, тонко… поэтично… гм… кое-где… – пошучу я, с опаской думая, как бы взрывная Филиппова не разъярилась окончательно.
Филиппова чуть наклонит голову вбок и похлопает сильно выгоревшими ресницами, а я только тут замечу, что она коротко постригла волосы, и они у нее, оказывается, слегка вьются у самой шеи, обвитой чем-то диковинным. Может, это и есть настоящие коралловые бусы?
– Поучительно… – повторит она и засмеется.
– Крайне поучительно, – подтвержу я и тоже засмеюсь, искренне любуясь прекрасной, помолодевшей, загадочной Филипповой. Совсем другой Филипповой.
И я тогда сброшу годков эдак двадцать, а то и тридцать, подбоченюсь и скажу:
– Я такой же максималист и однолюб, как и вы… Не протестуйте, не протестуйте! Это для всех вы дама средних лет или чуть моложе, с некоторыми тараканами в голове и жестким, непреклонным нравом. Но я-то всегда знал…
Филиппова испугается, что я сейчас сделаю какую-нибудь глупость, свойственную мужчинам в самом расцвете лет или чуть старше, и натянет на физиономию самую свою противную маску, насмешливую, желчную. А я потороплюсь объясниться:
– Если бы не было такой странной предыстории этой книжки, ее стоило бы придумать. Согласны, моя дорогая Филиппова? И все-таки, скажите мне, старику, какого черта потянуло вас в эту Эфиопию, или Швецию, или куда вы усвистели тем осенним утром, в синем пальто, с растрепанными волосами?
И Филиппова откинется на спинку обшарпанного стула, распространяя по моему кабинету дынный аромат чего-то удивительного и не существующего в природе, лениво попросит чашечку кофе, который я не пью, и только тогда наконец улыбнется своей обычной, милой, немного растерянной улыбкой.
Когда она вернется…
1
День рождения Маши
– Ага, и был он маленький и говнистый, – подытожило мое чадо, выслушав в день своего пятнадцатилетия историю моей любви и своего появления на свет.
– Маша! – искренне возмутилась я, много лет пытавшаяся привить дочери отвращение к помоечно-просторечной лексике.
– Хорошо, – покладисто кивнула Маша. – Он был среднего роста и подловатый. Сойдет?
Я засмеялась, а она продолжила:
– Зачем же ты меня от такого козлодуя родила?
– Господи, Маша!.. Родила, потому что очень любила, разве неясно? А если ты задумаешься об этимологии слова «козлодуй», тебе станет тошно.
Тут уже засмеялась Маша:
– А у нас в школе новый охранник, знаешь, с какой фамилией? У него так и написано на табличке: «Security. Козодер Андрей». Я ему посоветовала приписать хотя бы «-ов» в конце. Козодеров поприличнее звучит.
– А он? – невольно спросила я и тут же в который раз подивилась чудесам наследственности: обаятельная способность ловко переключить внимание собеседника на совершенно другую, более приятную или веселую тему непостижимым образом досталась Маше от ее генетического отца. Может, нам стоит подумать о дипломатической карьере для нее? Хотя с Машиной внешностью ее сразу возьмут в оборот и сделают из нее Мату Хари, испортят бедной девочке жизнь. Нет уж, пусть лучше поет…
– Мам, а что, ты действительно больше ничего о нем не знаешь? – спросила Маша, заметив, что я отвлеклась и погрузилась в свои мысли.
Ну конечно. Вот этого я боялась больше всего, и не один год. Из трусости я не рассказывала Маше об отце, хотя по-хорошему это надо было сделать года два-три назад, а то и раньше. Но ее ведь не интересует и не может интересовать прошлое. Забавно, смешно – и не больше. Мама кого-то без памяти любила! Благополучная, спокойная, насмешливая мама… А вот кто он, тот человек, жив ли, где он сейчас, как выглядит… Только начни рассказывать!.. Казалось мне всегда.
Дальше – больше. Посыпались бы вопросы: а почему он не приходит, если, оказывается, живет вовсе не в Канаде, как я когда-то, преодолев яростное сопротивление немногочисленных родственников, стала рассказывать Маше, да так и привыкла? А почему он не любит ее, дочку Машу? И она еще не знает, что похожа вовсе не на литовского дедушку, а на своего отца, которого видела в слишком юном возрасте, чтобы запомнить. А почему, а почему…
Сотни вопросов могла задать мне дочка Маша, и среди них один, самый главный… А я не могу достойно и честно ответить ни на один из них.
***На сегодняшний день я действительно почти ничего не знала о Машином отце, который за восемь месяцев до ее рождения вдруг понял, что делать нам вместе больше нечего. Машу он, правда, повидал, когда ей было полторы недели от роду.
И даже дал ей свою не самую благозвучную и не самую русскую фамилию Соломатько. Вот зачем я ее взяла для дочки – это вопрос. Наверно, тогда еще на что-то надеялась – неизвестно на что. И к тому же не хотела, чтобы девочка была без роду и племени.
А Маша оказалась действительно его породы, со всей смесью кровей Соломатько Игоря Евлампиевича – хорошенькой, хитроватой и смышленой. Благо, что все это уравновесилось наследственностью по линии маминых родственников, а именно: великорусской душевностью и простотой, граничащими с глупостью. Кроме того, трудно сказать, от кого точно Маша приобрела с годами отличную фигуру и завидный рост. Ее могли бы взять в баскетбольную команду – она была бы самым маленьким, но самым ловким игроком в команде. Что же касается пения…
К Машиному таланту наша бабушка относится с благоговением, я – со страхом, а Маша – поплевывая, поскольку считает его чем-то само собой разумеющимся. Она родилась с таким голосом, с такими чудесными, просто невероятными вокальными данными. В одиннадцать лет Маша пела две с половиной октавы, а сейчас учится петь с самого начала, по сложной современной системе. Она часами делает упражнения вполголоса, а потом иногда просит меня:
– Мам, ну крикни хотя бы ты! Тошно просто от этого шепота!.. – и лупит по клавишам пианино так, что соседская собака Воробей перестает выть от голода и забивается куда-то в самую дальнюю от нашей стенки комнату.
Собака, между прочим, привычная ко всему. Хозяйка ее – Светка-барабанщица, моя подружка и тезка, – чуть подвыпив, много раз на полном серьезе предлагала мне застраховать Машин голос.
– Нет, правда, Свет! – кричит Светка в потолок (у нас такая удобная система общения между этажами: если громко разговаривать в углу кухни, где проходит широкая вертикальная батарея, то все отлично слышно и внизу, и наверху). – Вот, к примеру, наш синтезатор, какой-то паршивый «Самсунг», застрахован на две с полтиной! Зеленых, не деревянных! А ты разрешаешь Машке просто так ходить по улицам, когда у нее такое сокровище в глотке!
– У меня сокровище в виде моей мамы! – орет в ответ вежливая Маша, если присутствует при нашей беседе. – А в глотке у меня фигня какая-то! Еще неизвестно, во что разовьется!
Это почему же, Маша, неизвестно? – тихо спрашиваю я, напрочь забывая советы педагогов не поощрять детскую гигантоманию, которой Маша сильно страдала с раннего детства. Любила все большое – игрушки, предметы мебели, самые большие ложки и тарелки, головки сыра и буханки хлеба, больших собак на улице и свои фотографии, где у нее получались преувеличенно большие руки или ноги. «Я большая!» – говорила маленькая Маша, стоя перед зеркалом и при этом показывала руками, какая же она большая. Получалось впечатляюще.
Один австрийский психолог (книжку которого я как-то случайно внимательно прочитала в отпуске) считает, что если поощрять это, то ребенок очень быстро начинает считать себя центром Вселенной и ее смыслом.
Не знаю. Я не казалась себе особо большой в детстве и совсем не любила большие игрушки. Но центром Вселенной считала себя долго, больше двадцати лет, примерно до встречи с Машиным папой. Потом на некоторое время центр переместился ближе к упомянутому папе. А после той замечательной встречи, продолжавшейся пять с половиной лет, я вот уже пятнадцать лет пытаюсь скрыть от Маши, что ничего важнее, чем она, для меня в жизни нет. Ни мои статьи, ни передачи, ни я сама. Только Маша знать этого не должна. Посему я отчаянно вру, притворяюсь энтузиастом своего дела, готовлю и провожу передачи, а Маша их почти всегда смотрит.
Однажды она с сомнением заметила:
– Хитрая ты.
– Почему, Маша? – удивилась я. Вот уж какой-какой, а хитрой я себя никогда не считала.
– Да потому что никто даже представить не может, какая ты на самом деле, – безапелляционно объявила Маша и оставила меня в глубокой задумчивости соображать, хорошо это или плохо. И какую из моих тщательно скрываемых тайн поняла или почувствовала Маша.
2
План
Примерно через неделю после нашего разговора об отце Маша пришла домой из своей музыкальной спецшколы с громадным шуршащим пакетом и вывалила на кухонный стол не меньше сорока видеокассет.
– Ты что, ограбила видеопрокат? – ужаснулась я, зная, что, если Маше что-то втемяшится в голову, она изящно и ловко, не разбивая при этом своей замечательной головы, пойдет напролом. Взяв тараном какого-нибудь влюбленного мальчика.
– Нет, велела Митьке Кутейкину ограбить. Мам, ну ты что, я шучу! – она улыбнулась. – Выиграла в «Тетрис» у директора школы.
Я махнула рукой, зная, что и то, и то могло оказаться правдой, но если Маша не захочет рассказывать, из нее не вытянуть ни слова. Тоже наследственность. Наверно, по линии отца у нее в роду были сплошь партизаны, отшельники, принявшие обет молчания на двадцать лет, и шпионы.
– Учиться будем! – провозгласила партизанка Маша и засыпала себе в рот целую мисочку с соленым печеньем. – Мам!.. – предупредила она мою реакцию.
Я всегда боюсь, что Маша ненароком подавится, когда с азартом откусывает полкуриной ножки или заглатывает целиком мандаринчик. Удивительно, что она выросла такая тонкая, потому что – называется ли это просто хорошим аппетитом или как-то по-другому, – но Маша обычно метет все, что видит перед собой. Хотя надо признаться, что обычно видит она перед собой только вкусное или очень вкусное.
Маша поразила меня своим спокойным аппетитом хищника еще в самый первый день ее жизни, когда ее, гордую и смущенную, принесли мне через четыре часа после появления на свет. Маша тогда смотрела на меня не отрываясь, вопреки всей науке. А когда я в порыве чувств неловко царапнула ее по щеке, она заревела самыми настоящими слезами, которые вообще-то появляются у младенцев только на третьем месяце жизни, как возмущенно объяснила мне педиатр.
Я полюбила ее сразу – и за эти слезы, и за то, как она умело и жадно схватила грудь и аккуратно высосала все до последней капельки, закашлялась, справилась с кашлем и доверчиво положила щечку мне на сосок. Но больше всего я полюбила ее за тот смущенный и гордый взгляд. И еще за то, что никто на свете не был ей рад. Даже мама. Мама, то есть я, заплакала в родильной комнате, когда мне показали для достоверности Машу с разведенными ножками.
Я-то ведь ждала мальчика. Я мальчика вынашивала. Я ждала мальчика сорок недель и один день. Я все девять месяцев надеялась. И еще пять лет до этого. С тех пор, как Машин папа мне однажды сказал: «Вот кто сына мне родит…» Правда, он не договорил, что же будет с тем, кто родит ему сына. Но мне это казалось очевидным. Ну, как обычно бывает в сказках – счастье находит ту, которая для батюшки-царя очень кстати родила богатыря… Это же понятно!
А я родила не богатыря, а Машу. Правда, вся одежда для новорожденных, купленная мною впрок, осталась в приданое Машиным куклам. Ей налезли только вещички, которые я заготовила для своего младенца на полгодика. Лет до тринадцати, пока Маша не стала оформляться в подростка, я все боялась, что она вырастет слишком крупной. Но теперь-то стало ясно, что наследственно тонкие щиколотки, изящные запястья, точеная фигурка Маши вкупе с очаровательным личиком и жестким, сильным нравом разобьют сердце не одному Митьке Кутейкину, готовому, кажется, разворовать не только видеопрокат, но и все ближайшие сберкассы, лишь бы милая Маша улыбнулась ему.
Вы ознакомились с фрагментом книги.