Одним из важных теоретико-практических вопросов является использование в работах по эмигрантологии словосочетания эмигрантский язык. Очевидно, как термин он едва ли правомерен по отношению к русскому языку вне метрополии, поскольку не имеет отличительных качеств, изолирующих его от русского языка метрополии, в отличие, например, от украинского эмигрантского языка в США и Канаде, обладающего значительными отличиями от материкового украинского. В настоящее время украинский эмигрантский (наряду с польским и английским американским языками [Press 1999]) оказывает существенное влияние в области лексических заимствований, орфографической и орфоэпической кодификации на язык в Украине. Это влияние гораздо мощнее, чем в ситуации «русский эмигрантский» – «русский материковый», хотя и высказываются предположения о влиянии первого на второй [Andrews 1999; Осипова 2001]. В случае с украинским это связано, конечно, с экстралингвистическими причинами: становлением новой украинской государственности, построением национального идентитета, попыткой «освободиться» от русизмов (и на лексическом, и на грамматическом уровнях). Справедливо утверждение Н. Б. Мечковской: «Среди языков Славии русский язык характеризуется максимальной лингвогеографической однородностью» [Мечковская 2004: 245]; говорить о русском эмигрантском языке можно только в известном обобщенном и нестрого терминированном смысле. Хотя раздаются голоса, предлагающие выделять, в частности, русский американский как самостоятельный вариант русского языка на основе интонационного рисунка речи русских в Америке,[13] однако только этот, интонологический, критерий явно не может быть необходимым и достаточным основанием для постулирования эмигрантского языка как особой разновидности, или идиомы, обособившейся от русского «стволового языка» (Stammsprache). Использование словосочетания эмигрантский язык в качестве термина непригодно по той причине, что нельзя утверждать гомогенность речевых практик эмигрантов: невозможно вычленить среди региональных вариантов русского языка какой-либо центральный, ведущий или сконструировать некий эмигрантский стандарт. Если же вести речь о языковом континууме, то скорее всего, по мнению Н. Б. Мечковской, следует говорить о «миллионах идиолектов» [Мечковская 2004: 248]. «Заграничного» особого русского языка просто не существует» [она же: 249]. К этим же выводам раньше пришла и Е. А. Земская [Земская 2004: 411]. Употребление словосочетания эмигрантский язык, эмигрантский узус в работах по эмигрантологии оправдано в узком смысле: как стремление исследователей сформулировать и поместить в известные рамки объект изучения. Хотя некоторые звенья фонетического, лексического, грамматического яруса в эмиграции могут претерпевать трансформации (это хорошо показано как на материале устных записей, так и письменных текстов), тем не менее у нас нет оснований квалифицировать появившиеся в эмигрантском узусе речевые черты, либо вызванные влиянием иностранных языков, либо законсервированные из дореволюционного речевого узуса, как некий монолит, как совокупность речевых реализаций, формирующих особую подсистему русского литературного языка в его разговорной и письменной формах. Все эти эмигрантские речевые модификации, диапазон которых варьируется от высокопарной архаичности до макаронической смеси «французского с нижегородским», все-таки не выпадают из рамок полифункционального, стилистически дифференцированного русского материкового языка. Итак, узкой трактовки терминов эмигрантский язык, эмигрантский узус мы придерживаемся и в нашей работе.
3.1. Оценки языковой компетенции эмигрантов
Полярность оценок языковой компетенции эмигрантов в терминах разрушения, умирания или, напротив, новаций, аккомодаций уже давно существуют в литературе по эмигрантологии. Так, один из первых исследователей жизни русских в США в книге, выпущенной еще в 1918 г., удивленно-скептически отмечал, что русской прессе, даже самой качественной, не удается избежать следов разрушения, не удается сохранить чистоту русского языка, находящегося в иноязычном окружении [Вильчур 1918: 71 – цит. по: Andrews 1999: 151]. Такое признание нелингвиста основывалось на элементарной, присущей «наивному» говорящему языковой рефлексии. Однако и основательные работы лингвиста М. Полинской, выполненные на базе материала речи русских в Америке (преимущественно третьей и четвертой волн эмиграции), среди основных выводов содержат утверждение о явных признаках быстрой деградации, коррозии русского [Polinsky 1998; 2000]; против такой исследовательской интенции и намерения видеть в языковых ошибках (вызванных пиджинизацией) и затруднениях в поисках слов, трудностях построения фразы в процессе порождения спонтанных высказываний возражают, например, Е. А. Земская и Д. Эндрюс. Эти (и многие другие) исследователи предпочитают говорить о функционировании русского языка в зарубежье не в терминах «умирания, истощения, разрушения», а в категориях трансформации, аккомодации [ЯРЗ 2001] и прогностики, называя русскую эмигрантскую речь даже авангардом будущих изменений в русском языке метрополии [Andrews 1999: 106, 160; Гловинская 2001; Осипова 2002]. Если и можно говорить об умирании русского языка вне метрополии, то в ограниченных сферах – прежде всего в бытовом использовании письменных навыков [Земская 1999]. Напротив, в зарубежной журнально-книжной продукции (от первой до четвертой волн) упадка или даже признаков деградации русского языка не наблюдается [РЯЗ 2001; Протасова 2004]. Ошибки, вызванные смешением языков или ориентацией на инокультурные реалии, действительно встречаются в зарубежной прессе и, аккумулированные исследователем, могут создавать впечатление испорченного русского, но число языковых погрешностей, неточностей едва ли превосходит подобные случаи в публицистическом языке метрополии.
Умирание языка совсем не то же, что его консервация или замедление темпов развития, когда данными терминами чаще всего, с позиций сегодняшнего дня, характеризуют язык первой волны. С одной стороны, русский язык зарубежья находился под языковым «микроскопом» всех волн эмиграции. Эмигрантами первой волны свой язык ни в коей мере не характеризовался в терминах умирания, хотя они сами справедливо подшучивали над речевой практикой некоторых русских (ср., например, рассказы Тэффи). Первая волна (в подавляющем большинстве) сохраняла убеждение в преимуществе русского эмигрантского языка над «советским», именно последний рассматривая в категориях «порчи», сравнивая его с «блатным жаргоном», видя в нем «языковые уродства». У эмигрантов третьей и четвертой волн наблюдалось уже гораздо более позитивное отношение к языку первой волны, первоначальная ирония над старомодностью языка довольно быстро сменялась уважением и даже несколько экзальтированным преклонением. Вот два свидетельства: Г. Покрасс, покинувший СССР в 1975 г. (третья волна) и работавший в русской службе «Би-би-си», вспоминает: «Почти все старые эмигранты имели глубокие убеждения, хотя некоторые подзабыли, откуда они или их родители в свое время бежали. Мы, “молодые” эмигранты, посмеивались над их языком. Наиболее наглые из нас со страдальческим видом заменяли их старомодные фразы убогим советским канцеляритом. Что только не неслось в эфир! “В силу слабости режима”, “больше лучше”, “извивающаяся политика”, “закон о запрете незаконных организаций”…» [Моск. новости. 1998. № 29. 18 авг.]. Живущая в Германии поэтесса О. Бешенковская восторгается «тютчевским» языком первой волны, противопоставляя его советскому воляпюку: «первая эмиграция в своих семьях сохранила язык именно Льва Толстого и Тургенева, т. е. их не коснулся советский новояз. […] [Я]…познакомилась с этими удивительными, несгибаемыми стариками, которые говорят на изумительно чистом, я бы сказала – тютчевском языке» [Рус. Германия. 2001. № 47. 23 нояб.].
3.2. Язык зарубежной прессы
Смена ведущего, приоритетного инструмента, влияющего на формирование общественных настроений на рубеже XIX–XX вв. (в XIX в. – художественная литература, с первых десятилетий XX в. – публицистика), по мнению П. Н. Денисова, сопровождалась формированием нового подстиля в уже сложившемся публицистическом стилевом регистре: «к концу XIX в. и, тем более, в первой четверти XX в. в России разыгрались такие политические бури, что политика и публицистика выдвинулись на первый план среди форм общественного сознания и словесности. Сложилась новая функциональная разновидность русского литературного языка: язык общественной мысли, публицистический стиль, “язык газеты”» [Денисов 1998: 126]. Именно язык газеты быстрее всего реагировал на динамику социально-политических, экономических, религиозных, духовных инноваций в жизни России, выступая своеобразным нейтрализующим звеном между «высокой» литературой (и языком художественной литературы) и «низким» (демократическим языком города, городским койне). Это качество газетного языка дает основание П. Н. Денисову называть формирующиеся лингвистические стандарты газеты «низовым вариантом языка общественной мысли» [Денисов 1998: 9].
Газетно-журнальный (под)стиль выполнял двоякую функцию:
1) служил рупором идеологий, средством передачи политико-экономических, социальных ценностей (и соответствующего лексикона) в массовую аудиторию;
2) являлся интеллектуально-языковым полигоном в процессе адаптации новых понятий в обществе, внедряя новые понятия в обыденное, массовое сознание.
Именно с последним обстоятельством связано то повышенное социолингвистическое и политическое внимание в Советской России в первые послереволюционные годы к изучению лексико-стилистического состава советской газеты, когда разрушались старые каноны и создавались новые экспрессивно-стилистические языковые стандарты (в этой связи см., например, одну из первых работ: [Шафир 1924, 1927; Гус & al. 1926]; критику последней работы см. в: [Винокур 1929]. Основной эмпирический базис известной работы А. М. Селищева [Селищев 1928] также основан на газетных выписках, выступающих регистраторами языковых новаций советской эпохи). Этот интерес к советскому языку (и в газетно-журнальной разновидности в том числе) определялся его прецедентным характером, закладывавшим основы нового стиля и вообще новой риторической и публицистической культуры [Романенко 2002]. Американский исследователь М. Горэм, изучавший языковую ситуацию 1920–1930-х гг. в СССР, выделяет 4 языковые модели, стихии (voice «голос», в его терминологии), которые складывались и доминировали в ту эпоху: 1) революционная (revolutionary); 2) обиходная (popular); 3) (просто)народная (national); 4) партийно-государственная (party-state) [Gorham 2003]. «Обязательным условием всякой власти является ее выражение в языке, а политика есть не что иное, как кодифицированные знаки, развертываемые при помощи акта высказывания в социально-семиотическом процессе. […] Всякая власть создает свою речевую практику, которая стремится утвердить себя в качестве универсальной, истинной и справедливой и тем самым ставит другие речевые практики в подчиненное положение» [Лассан 1995: 16]. Действительно, в послереволюционную эпоху язык становится и объектом, и инструментом манипулирования и контроля, способным оказывать влияние на мышление, мировоззрение людей, поскольку язык позволяет и помогает переформулировать старые категории и понятия, он стереотипизирует публично-личностное поведение в соответствии с социальными, политическими, моральными нормами. Язык как средство передачи информации, с одной стороны, и как средство формирования концептуальной картины мира, с другой, является объектом пристального внимания представителей той идеологии, которая стоит у власти. Активизируя прагматическую (воздействующую) функцию, власть распространяет идеологию на все сферы общественной, культурной, частной жизни.
В отличие от публицистического стиля советских газет, к середине 30-х гг. выработавшего практически универсальный для каждого издания набор структурирующих компонентов, репертуар стилевых черт в эмигрантской прессе значительно варьировался в зависимости от многих факторов:
• ориентация на дореволюционные стилистические каноны и/или зарубежные (национально-региональные);
• поиск стилеобразующих особенностей, служащих для ведения острой полемики с другими печатными эмигрантскими органами;
• многопартийность эмигрантского политического поля;
• языковая дифференцированность газет, определяемая интеллектульно-образовательными критериями потенциального круга читателей.
Трудность исследования заключается и в том, что в современной русистике, как ни парадоксальным покажется такое утверждение на первый взгляд, отсутствуют обобщающие и систематизирующие работы по языку небольшевистской публицистики начала XX в.,[14] не говоря уже об исследованиях языка эмигрантского публицистического стиля. Внимание чаще приковано к устному языку, языку художественной литературы, локальным, замкнутым социолектам (молокане, старообрядцы). Таким образом, в необходимой для полноценного описания публицистического языка триаде: русский дореволюционный язык газет – язык газет советской поры – язык эмигрантской прессы отсутствует два крайних члена, что существенно снижает наши знания о реальном функционировании русской языковой системы в сфере массовой коммуникации в первой половине XX в. в его основном, магистральном русле – газетно-журнальном. Хотя сопоставительный анализ русской эмигрантской с дореволюционной и советской прессой не является целью нашего исследования, но тем не менее обращение к ним составляет важный и необходимый фон для наблюдений над языковой практикой эмигрантских газет.
Отбор и хронологическое ограничение газетного материала определялись экстралингвистическими факторами: 1919 г., нижняя граница, – это начало массовой эмиграции из Советской России, организация печатных органов за рубежом с целью критики большевистского строя; 1939 г., верхняя граница, – это практически завершение первой волны эмиграции и подведение определенной черты в эмигрантской прессе. На протяжении двух десятилетий эмиграция (включая различные оттенки политической палитры) строила за рубежом Россию вне России, политически, идеологически дифференцированное сообщество, именно сообщество, объединяющим, консолидирующим компонентом которого являлась идейная, по сути, основа – осознание своей культурной миссии, роли в сохранении России и ее посильная реализация. Огромная по численности русская диаспора, озабоченная проблемами не только и не столько физического, психического выживания, но и генерирования новых идей, воспроизводства культурных ценностей, создавала и создала свой неповторимый мир. Начало Второй мировой войны оказало значительное, во многом деморализующее, влияние на эмигрантов. Особенно это отразилось на эмигрантской массе в Германии после прихода к власти Гитлера; эмигранты, ранее видевшие в этой стране своего защитника, покровителя и, главное, будущий ударный авангард для борьбы с большевизмом, после заключения сепаратного мира между Германией и СССР (пакт Молотова – Риббентропа), находились почти в шоковом состоянии. В течение 1940-х гг. в Германию сотнями тысяч стали прибывать перемещенные лица, т. е. военнопленные с Балкан, из Восточной Европы или люди, использовавшие гитлеровскую оккупацию как возможность бежать от советского режима. Эта категория иммигрантов оказалась за границей уже совсем по другим причинам, чем эмигранты первой волны, у них уже не было прежней объединяющей идеи – воссоздания России за рубежом, они не декларировали каких-либо культурных, политических концепций; в подавляющем большинстве они искали мира, покоя, безопасности. Кроме того, молодое поколение эмигрантов, вышедшее на культурную и политическую арену, но выросшее, а также идейно, духовно, психически сформировавшееся уже за границей в значительной мере оказалось интегрированным в жизнь приютивших стран, оно уже утратило прежний заряд «стариков» – непременного возвращения на родину. Смена жизненных приоритетов и установок в конце 1930-х – 1940-е гг. в русской диаспоре оказалась очевидной, что серьезно подорвало если не монолитность, то духовную сплоченность, основанную на общей оппозиционности советскому режиму, старшей эмиграции; русская диаспора раскололась, стала более индивидуализированной, многополюсной, полицентричной. Вследствие этого периодом существования России за рубежом, т. е. «общества в изгнании», принято считать 1919–1939 гг. [Раев 1994: 16–17; ПРЗ 1999: 4]. Печатные органы именно в конце 1930-х гг. оказались перед трудным политическим, идейным, моральным выбором: принять сторону германского фашизма, желая поражения Советской России, или встать на сторону сталинского СССР. Некоторые предпочли первый вариант, большинство – второй. Изменение отношения к войне с СССР существенно отразилось и на языке, прагматических оценках эмигрантской прессы. Эти экстралингвистические обстоятельства и мотивировали выбор хронологических рамок газетных материалов, взятых для изучения.
3.3. Лингвокультурный шок
Тот факт, что эмиграция – это культурный, языковой шок для человека, осознавался и признавался уже самыми первыми беженцами (среди языковедов следует упомянуть С. И. Карцевского, прямо использовавшего эту дефиницию для характеристики психологического состояния эмигранта [Карцевский 2000]. В последующем изучении языка эмиграции (независимо от типа и качества «волн») языковой стресс признается одним из факторов, обусловливающих появление некоторых речевых черт как на уровне отдельной эмигрантской личности, так и эмигрантского сообщества. Так, стресс как нарушение привычного для индивида образа жизни, как выведение его из культурно заданных и/или автоматизированных норм и стереотипов поведения (включая и языковые), выступает одним из нелингвистических (точнее – психолингвистических) мотивов, объясняющих появление инноваций на более «незащищенных» речевых участках, т. е. таких сферах языка, которые подвержены изменениям в настоящем или предрасположены, потенциально готовы к трансформациям. Эту теорию речевых ошибок на «слабых» участках языка в течение ряда лет развивает М. Я. Гловинская как применительно к речевой практике метрополии, так и эмиграции. «Почему язык эмиграции имеет опережающий характер? В литературе обращалось внимание на то, что в периоды социальных потрясений в языке фиксируется большее количество инноваций и изменений, чем в спокойные консервативные годы… […] тенденции в такие периоды как бы вырываются наружу. Эмиграция – это психологический, социальный, языковой и культурный шок. При шоке стихийное начало может брать верх над управляемым, консервативным» [Гловинская 2001: 57, сноска 10]. Этот же посыл акцентируется в [Andrews 1999], где рассматриваются языковые особенности эмигрантов третьей волны (в США): эмигранты, воспитанные при социализме и оказавшиеся там, испытали не только социокультурный шок при соприкосновении с реальностью (многие думали, например, что безработица в США – это один из элементов советской пропаганды), но и языковой.
Процессы культурно-психического приспособления, или аккультурации (acculturation), особенно активно изучаются в англоамериканской школе психологии в последние 25–30 лет, и библиография по этой теме весьма обширна [Acculturation 1980; Smither 1982; Куэва-Харамильо 1985; Gans 1994; Билз 1997; Faist 2000 и др.]. Как ответвление социоэтнических штудий появились работы и по языковой аккультурации [Haarmann 1987; Пфандль 1994; Noels et al. 1996]. В настоящее время практически общепризнанными являются следующие типы поведения (аккультурации) эмигрантов:
• антиассимилятивное (нежелание, по разным причинам: культурным, религиозным, социальным, интегрироваться в новые условия проживания, поддержание на высоком уровне своей национально-этнической и культурной идентичности);
• ассимилятивное (стремление к быстрой аккультурации, быстрое внедрение индивида в культурные, производственные, научные и др. микроколлективы и целенаправленное растворение в жизни новой страны проживания);
• бикультурное (стремление сохранить старые традиции, обычаи, язык с одновременным позитивным отношением к чужой культуре, быту, социальным связям людей и т. п.; осознанием себя как «другого» или, вернее, «иного», в инокультурном пространстве).
Все эти модели аккультурации свойственны и русским эмигрантам первой волны: одни из них не хотели и не допускали возможности адаптации или тем более растворения в новом культурно-этническом окружении. Другие стремились максимально быстро освоиться в новой обстановке, закрепиться на новом месте проживания, активно обзаводились, обрастали различными связями (деловыми, культурными, социальными, семейными) в новом сообществе. Третьи пытались сохранить своеобразный паритет между своим прошлым (российским) и настоящим (зарубежным) опытом, проявляя при этом собственную психоментальную гибкость и демонстрируя толерантность к чужому образу жизни. Разумеется, эти три модели на протяжении многих лет эмиграции находились в динамическом неравновесии: если в первые годы беженства многие рассматривали свое зарубежное пребывание как кратковременный этап на пути возвращения в освобожденную от большевиков Россию («жили на чемоданах»), то с годами, отодвигавшими надежды на возвращение домой и укоренявшими эмигрантов в новой жизни, все более начинают распространяться второй и третий типы: ассимилятивный и бикультурный (в эмигрантской терминологии противников ассимиляции, или традиционалистов, – «денационализация»).
В процессе осознания индивидом своего места в окружающем инокультурном пространстве, а также в системе межличностных отношений с другими беженцами важную роль играла саморефлексия: кто я? какова моя национальная (этническая) идентичность? Кроме того, эмигранту нужно было понять причины бегства из страны (России); определить и корректировать хронологические границы своего возможного пребывания за рубежом; решить вопрос: поддерживать или прерывать родственные связи с родственниками в советской России; выработать свое отношение к новому социальному строю на своей родине и мн. др. Язык в этом конгломерате вопросов занимает одну из важнейших позиций, так как самоидентификация индивида во многом строится и на языковой компетенции, на лингворецептивных особенностях (легко или трудно дается индивиду изучение другого языка/других языков), количестве языков, которыми он владеет, и др.
В эмигрантологии устойчиво выделяется два наиболее ярких конститутивных критерия, формирующих «русскость» эмигрантов: религия и язык [ЯРЗ 2001: 9]; по сути, основополагающее значение этих атрибутов подчеркивается и самими эмигрантами первой волны или их потомками. Ср. характерное признание князя Б. Голицына, родившегося уже во Франции: «Мой отец всегда говорил, что русской эмиграции нет, есть эмигранты, и у нас даже ходила такая шутка: когда в Париж попадают двое русских, они открывают три церкви и пять политических партий. Политику оставим в стороне, а вот религия, да еще в какой-то степени язык остались, пожалуй, единственными чертами «русскости» наследников первой волны эмиграции» [Сегодня. 1996. № 68. 20 апр.; курсив мой. – А. З.]. Ясно, что религиозные каноны и традиции можно без ущерба соблюдать и поддерживать и на иностранном языке (примеров тому множество), но вот сохранение языка требует от индивида намного больше интенсивных психических, моральных, интеллектуальных усилий и затрат. К анализу собственно языковых особенностей эмигрантской прессы мы и приступаем.
Глава 1
Графика. Орфография
Общие замечания
В дополнение к идеологической конфронтации людей после октябрьской революции 1917 г. законодательно принятый большевиками «Декрет о введении новой орфографии» (от 10 октября 1918 г.) еще более углубил разрыв между советским государством и беженцами. Изменение орфографических правил лично затрагивало каждого человека. О пристрастном отношении к орфографической реформе сразу после ее официального введения, даже еще до начала массовой эмиграции, красноречиво свидетельствует фрагмент письма (написанного в 1918 г.) поэта С. Боброва, отметившего социокультурную спаянность в общественном сознании орфографии и политики: «Когда я получил от [Б. Зайцева] первое письмо, меня поразило, что оно было написано по старой орфографии (и это был еще один пример неприятия Зайцевым советских реформ ни в каком виде)» (Русская мысль. 1997. 10 июля). Субъективно-художественное восприятие орфографических знаков проявляется и в утверждении А. Блока: слово «хлеб» без Ъ не пахнет. Чуткие к слову поэты не считали букву Ъ опустошенным фонологическим знаком, справедливо считая его необходимым в местах скопления согласных, например на стыке слов, «нуждающихся в опоре немой полугласной буквы, коей принадлежит некая фонетическая значимость» [Вяч. Иванов. Собрание сочинений. Брюссель, 1987. С. 689 – цит. по: Грановская 2005: 39].