Он умолк, опустив голову-дыню.
– А на войне ты, Гриша, был?
– Был, был и на войне. Но солдат я ничтожный и чрезмерно робкий. Других убивать не могу, но и себя берегу. Хотели меня один раз расстрелять за то, что перед атакой я от ужаса в отхожее место спрятался, но признали слабоумным и ограничились одним выговором-с…
– А я, брат, и в мировую, и в гражданскую в тылу отсиделся.
– Гм… своего рода искусство-с! У меня в Промкоопсбыте, в Кинешме, приказчик был… Так вот, доложу я вам, до чего искусник был цыплят воровать. Ах, мастер! Утянет, и все шито-крыто. Но кроме цыплят ничего не брал. Искусство своего рода…
Гриша Банный закашлялся и сухими длинными пальцами тронул горло. Белесые навыкате глаза увлажнились, и прозрачные ноздри тонкого носа несколько раз ёкнули, как печенка у усталого коня.
– Слабость иногда чувствую, Алим Алимыч, слабость во всем организме, – пожаловался он.
– Пить тебе совсем нельзя, Гриша, – строго сказал Алим и, подперев щеку рукой, тихо замурлыкал какую-то песенку по-татарски, но оборвал ее на полуслове и снова повернулся к собеседнику.
– А вот скажи ты мне, Гриша, где ты это с науками познакомился?
Гриша быстро выпрямился и уклончиво ответил:
– Одну науку постиг в одном месте, другую – в другом; в разных местах. С физикой, например, в двадцатом году…
– А ну, расскажи о физике, что ли… – грустно попросил Алим, – мне сейчас все равно, что слушать. О физике, так о физике.
– Был я одно время, доложу я вам, Алим Алимыч, заведующим баней, воинской, понятно, – охотно начал рассказывать Гриша. – Кстати, кличка моя – Банный – произошла не оттого, что я был в должности воинского банщика, как некоторые ошибочно думают, а потому, что проживаю я в течение многих лет возле колосовской бани, как вам известно; это я так, между прочим сообщаю… Теперь возвращаюсь к теме о физике. Ну-с, в бане той красноармейцев мыли. С позволения вашего, вшей и всяких там других паразитов специальным паром уничтожали. Ну, тоска, знаете, смертная: вши да пар. А я возьми да и начни физику изучать… Учебник достал, Поморцева М. М. «Некоторые занимательные физические опыты». И впервые познакомился с удивительными законами оптики и вообще физики… Потом и пособия достал: за осьмушку махорки выменял у красноармейца увеличительное стекло, называется – лупа… Ну-с, солдатики моются, значит, а я возьму экземпляр натуральной вши-с (тут же у них в белье и достану) и сквозь лупу смотрю на их лапки и хвостики. Главное, меня интересовало: чем же они так больно кусают…
Но заметив, что Алим его совсем не слушает, Гриша умолк, почесал переносицу острым, как клюв совы, ногтем и смиренно сообщил:
– Я сегодня всю ночь труды товарища Карла Маркса прорабатывал… Оптический обман-с, доложу я вам.
– Что такое? – нахмурился Алим.
– Нет… Это я так… На свои туманные мысли.
С клена упала в бочку с водой желтая гусеница. Барахтаясь, она старалась подплыть к краю и вползти на доски.
– Вот так и я, – усмехнулся Алим.
В конце тропинки, сбегающей по саду к Волге, показалась высокая фигура Мустафы. Он легко толкнул калитку, вошел и, покачивая широкими плечами, стал подыматься в гору. Братья не виделись со вчерашнего вечера. Мустафа подошел к столу, улыбнулся щербатым ртом и коротко бросил:
– Здоро́во, честная компания.
Алим кивнул ему головой, Гриша же встал, пошатнулся и изобразил что-то вроде поклона.
– Водочку пьем? – осведомился Мустафа и присел на обрубок бревна. – Ну и жарища! Продыхнуть некуда.
– Не угодно ли рюмочку, Мустафа Алимыч! – предложил Гриша.
– Тут и без водки околеешь. Хотя – одну, пожалуй, протащу.
Алим молчал. Мустафа искоса наблюдал за ним. Он хорошо знал брата, знал, что Алим горяч, зол, но и отходчив. И он пытался угадать: отошел уже Алим или нет. Лично ему, Мустафе, вчерашняя сцена уже казалась каким-то кошмарным сном, дикой вспышкой, недостойной ни его, ни брата. И он с горечью заметил, что Алим еще дуется, еще прячет глаза от него…
– А я в лабазе был. Опять ящик с печеньем пропал. Кладовщик – на грузчиков, грузчики – на кладовщика… чёрт их разберет, – огорченно проговорил Мустафа.
– Ни кладовщик, ни грузчики не виноваты. Маковкин, наверно… сам зав и утянул, – глухо сказал Алим.
Мустафа наклонил голову, пытаясь заглянуть в глаза Алиму, но снова не поймал взгляда брата.
– Я тоже так думаю… Наверно он. Знаешь, я даже в лицо это ему сказал. Эх, как он поднялся! Схватил…
Мустафа вдруг умолк. Он хотел было рассказать, как Маковкин схватил в бешенстве железный шкворень и бросился на него, на Мустафу, и как кладовщик отнял у Маковкина шкворень и помирил их. Он хотел было все это рассказать, но сцена в лабазе так напомнила вчерашнюю их, братьев, ссору, что он не решился на это, и только сейчас, когда уже почти рассказал ее, понял, как нелепо похожи они.
– Схватил… Что схватил? – спросил Алим и первый раз взглянул на брата. Взгляд его был угрюм и непонятен.
– Ничего… так, ерунда… – замялся Мустафа и вдруг спросил: – Манефа дома?
Алим вздрогнул, вытер потное лицо яркой бархатной феской и тихо ответил:
– Нет… Ходит где-то…
Мустафа взял положенную Алимом на стол феску и нахлобучил ее себе на голову.
– Положи феску… – попросил брат.
Мустафа облокотился на стол и мягко сказал:
– Алим, чего ты злишься? Ну поругались и хватит. Брось, Алим. Ведь мы братья с тобой. Ну, я вот уеду скоро… А ты подумай, что бы вчера получилось, если бы я вовремя не вошел… Ты только подумай, Алим… А ты сердишься.
Алим посмотрел на мирно уснувшего Гришу и, усмехнувшись, ответил:
– А ничего бы не получилось… особенного.
Мустафа быстро повернулся и молча пошел в дом. Через минуту он возвратился с байковым одеялом в руках.
– Ты куда? – спросил Алим.
– В малинник, спать… А жара спадет – пойду на пристань груз принимать, – ответил Мустафа, прошел под гору в конец сада и скрылся в кустах малины.
Гриша Банный, приоткрыв один глаз, долго следил за его фигурой и, снова зажмуриваясь, издал сладкий звук, похожий на зевок. Алим толкнул его под столом ногой.
– Гриша! Спишь?
– Н-нет… Что вы-с… – встрепенулся Гриша. – Так, в сладких мечтаниях пребываю-с… Об утраченной молодости, главным образом…
Алим бодро тряхнул головой, точно отбросив какую-то мысль, и выпил рюмку водки.
– Гриша, верно, что ты незаконнорожденный сын князя Сумарокова, что имение держал под Костромой? – весело осведомился он.
– Слухи-с, наглые слухи-с, имеющие целью умалить мое пролетарское достоинство, – возразил Гриша. – Папаша мой был, с позволения сказать, беспутной фигурой на Мильонной улице в Нижнем Новгороде… крючник. Двадцать пудов один из трюма выносил.
– Слушай, Гриша, – наклонясь и понижая голос, уже серьезно спросил Ахтыров, – а женат ты был?
– Н-нет… не был… Так, в незаконных связях, были случаи… Страдал через это непомерно… Особенно телесными повреждениями… Мужья бывают, доложу я вам, чрезвычайно сильны и злы, как цепные псы-с…
Ахтыров с силой ударяет по столу кулаком. Вдребезги разбивает тарелку. Гриша Банный вскакивает и, выгнув спину нотным ключом, описывает небольшой круг за кустами малины. Робко возвращается и боком подходит к столу.
Глаза Ахтырова наливаются кровью, вздуваются синие жилы на толстой шее.
– А ты скажи мне, Гриша: что делать, если жена тебя не любит, а ты ее… как… как мальчишка любишь, жить без нее не можешь… Часу прожить без нее не можешь, как рыба без воды… Что тогда делать, Гриша? Скажи – что?
Он задыхается и вопросительно смотрит на Банного, вращая покрасневшими белками.
– Не любит меня Манефа, не любит… И никогда не любила… А с первого дня свадьбы – ненавидит… Вот уж два года, как ненавидит лютой ненавистью… За что, Гриша? За что? А?
Гриша Банный осторожно садится на кончик стула, моргает белыми ресницами.
– Н-да… это дело сложное, – тихо говорит он. – Нужна привязанность… Нежность надо к жене больше проявлять…
– Ах, все это не то! – досадливо машет рукой Алим и спокойнее добавляет: – Не в этом дело… Мало, что ль, ей моей нежности… Хоть пруд пруди этой нежностью…
Гриша приободряется, – на память ему приходит маленькая историйка, и он немедленно приступает к ее изложению:
– Да-с… с женами много беспокойства. Самое главное, надо учуять, когда она к другому, так сказать, предмету потянется… Не пропустить именно этот момент, а то пойдут беды великие и великие неприятности, влекущие за собой иногда и публичное посрамление. Например, в двадцатом году мне пришлось наблюдать такую комбинацию: один полковой командир, удирая от поручика, который застал его, с позволения сказать, в постели с родной женой, – залез в бочку из-под дегтя… А был он, доложу я вам, в совершенно отвлеченном виде, то есть в одних кальсонах… Ну-с, сами понимаете: деготь черный, кальсоны белые…
Ахтыров вдруг дико рвет ворот защитной гимнастерки – с треском летят в стороны пуговицы – падает головой на стол и плачет тяжелым мужским плачем. Гриша Банный на этот раз не проявляет никакого испуга. Он пощипывает редкую бородку и несколько минут сидит неподвижно, наблюдая, как вздрагивают от рыданий плечи Алима; в белесых глазах Гриши вспыхивает светлый голубой огонек, он тихо встает и, бесшумно ступая по траве босыми костистыми ногами, идет к калитке сада…
IV
Мустафа долго не мог уснуть. Лежа на спине, он видел глубокое синее небо в темной рамке малинника. Несмотря на жару, оно казалось холодным и чужим. Перекликались в кустах птицы, шумели на берегу купающиеся дети. Мустафа слышал, как скрипнула калитка за Гришей Банным, слышал его робкие тихие шаги, потом слышал, как хлопнула дверь в доме и кто-то торопливо прошел вдоль забора снаружи сада. Минут десять спустя в сад вошел дед Северьян, высокий широкоплечий старик; он привез дрова и искал Алима. Мустафа не любил старика и на его вопрос о брате довольно грубо крикнул, что не знает, где Алим, и что пусть его ищет сам старик. Дед Северьян ушел. Мустафа остро и гнетуще почувствовал одиночество. Наступившая тишина не успокаивала, а давила, точно в круг над ним, образованный ветками малины, с холодного неба медленно спускался невидимый и тяжелый пресс.
– Да что за чёрт! – вслух выругался Мустафа и повернулся на бок. Волна знакомого странного беспокойства снова, как прилив, подкатывала к сердцу. Он заметил, что от нервного напряжения у него мелко задрожали кончики пальцев левой руки. Он сунул ее под грудь и прижал к земле всем телом. Почему-то вдруг ярко и четко вспомнилась Манефа в день ее свадьбы с Алимом. Она сидела в белом платье в конце стола, много смеялась, шутила с гостями, с ним, Мустафой, – и сразу, как ночь, мрачнела, когда ее руку трогал Алим. Эти внезапные переходы были так непонятны и нелепы, что гости потупляли глаза в тарелки, шушукались… Как невеста, она неприлично много пила, и неприличной показалась гостям ее выходка под конец свадьбы. Она высоко подняла над головой чайный стакан и громко крикнула: «Выпьемте, гостечки дорогие, за девушек староверских, что с татарами начали родниться». Тетка Таисия брови нахмурила, шукнула на дочь: «Говори, да не заговаривайся, невестушка. А то из-за стола да за ко́сыньки. Не посмотрю, что мужняя жена. Думай, что говоришь. Аль не по любви идешь?» Ухмыльнулась Манефа: «По любви, мамаша, по любви-занозушке да по моей бурлацкой волюшке». Опять потупились гости, переглянулись. «По любви – не по любви, а раз вышла – мужу уважение надо представлять», – прошамкала бабка Аграфена. Алим молчал, сверкая смородинными глазами. И никто не мог понять: видит он горчинку в свадебном пиру, или от счастья ослеп, или не желает видеть ничего, кроме невесты. Мустафа все тогда видел, и жаль ему было брата. Теперь же он понимал Алима, понимал, что ради такой женщины на все можно было идти: и на униженье, и на горе.
Вспомнилась ему и другая картина. Это было в Отважном. Мустафа – одиннадцатилетний загорелый мальчик. Он стои́т, расставив ноги, и плачет. Дед Северьян держит его за плечо и легонько треплет за ухо. Мустафа плачет не от боли, а от испуга и обиды. Дед Северьян приговаривает: «Не лезь в чужой сад… не лезь. Люди трудом живут, в поте лица взращивают, а ты – воровать!.. Будешь еще?» На пригорке в отдалении стои́т Алим. Он в синей рубашке и холщовых штанах, порванных на колене. «Отпусти его, дедушка, – просит Алим, – он не шибко виноват, это я его подбил…» Дед Северьян отпускает Мустафу и грозит пальцем Алиму: «И тебя когда-нибудь вздую… Только попадись…» А косарь-то, а косарь-то как он отнял у Алима.
– Да что за чёрт! – повторил опять Мустафа и плотнее завернулся в одеяло. Под одеялом было душно и темно. Горячей щекой плотно прижался к земле. Неровно, с перебоями стучало сердце. Внезапно где-то под землей он услышал осторожные, но твердые шаги, и беспокойство с такой силой обрушилось на него, что остановилось дыхание и омертвел, обессилел каждый мускул в теле. Он понял, что должен сейчас же, немедленно откинуть одеяло и встать…
– Не надо… – хотел крикнуть он, но яркий, ослепительный свет ударил его по глазам и смял сознание.
V
Незадолго до Троицы дед Северьян отвез в Татарскую слободу и продал там две сажени дров, по полешку и по бревнышку наловленные за весну. Ловить казенные дрова из Волги запрещалось законом, а тем паче – продавать, все это вместе называлось «расхищением государственной собственности». Но закон законом, а жизнь жизнью, и дед Северьян сделал из этого промысла главную статью своего дохода. Сначала он ловил дрова для того, чтобы не покупать, потом стал ловить для того, чтобы продавать, а позже, этак лет десять назад, почувствовав в этом занятии некий спортивный интерес, стал сочетать приятное с полезным.
Выезжал раненько, чем свет. Тихо поскрипывая уключинами в густом тумане, поднимался вверх по реке до Песчаной горы – возле села неудобно: люди могут приметить – и начинал бороздить Волгу вдоль и поперек. Кряхтя, чалил попавшиеся бревнышки за корму старенькой лодки, носившей незамысловатое название «Путешесвенник» (буквы «т» не было), и, когда солнце начинало подыматься над Заволжьем, а туман редеть, дед ехал назад в Отважное, старательно прятал добычу в кустах прибережного тальника, ставил лодку на место, притягивал ее цепью к огромной коряге, запирал, клал ключ в карман старого кителя, крестился и неторопливо шел в гору.
Несмотря на свои 79 лет, дед Северьян был силен и здоров. Росту был огромного, косая сажень в плечах, носил пепельную, «лопатой» бороду и никогда не кланялся встречным первый. Не пил и не курил. В молодости, сказывали, и курил, и пил запоем. В молодости же, на гулянье в Татарской слободе, железной тростью выбили ему в драке четыре зуба и рассекли губу. На глубоком шраме волосы не росли, поэтому левый ус был длиннее правого и казалось, что одна половина лица больше другой.
Жену схоронил дед Северьян давно, года через четыре после свадьбы, пятьдесят лет с лишним назад. Из двух сыновей остался в живых только Ананий. Младший же, Михаил, утонул еще мальчиком, сбитый буксиром с баржи. Со старшим, Ананием-бакенщиком, жили по соседству, в миру и ладу. Ананию Северьянычу было 58 лет; маленький, тщедушный, с седенькой редкой бородкой, он выглядел старше отца.
Почти каждое утро отец и сын встречались на берегу. Отец ехал на дровяной промысел, сын – тушить бакена и вехи. Каждый садился в свою лодку. Расправляя веревочную путцу, сын тоненьким голоском осведомлялся:
– На охоту, стало быть с конца на конец, папаша, едете?
Дед Северьян хмурился, откачивая деревянным ковшом воду из лодки.
– Я, Ананий, не твои дрова ловлю, а казенные, потому это дело тебя не касается. А ты вот что: ты бы попозднее зажигал бакена, да пораньше тушил, керосину бы больше для хозяйства оставалось. Мне вот нечем лампу вчерась разжечь было…
– А вам, папаша, стало быть с конца на конец, чего по ночам-то делать? Не канцелярию вести, не на счетах считать… как оно, это самое, стемнеет, так и спать ложитесь… Я вам на той неделе полбидончика отпустил, неужто все пожгли?
– Да что тебе, чёрту седому, казенный керосин, что ли, жалко? – гремит дед Северьян и сердито сталкивает лодку.
– Казенный-то он казенный, да во всем, стало быть с конца на конец, отчетность иметь надо… – уклончиво бормочет Ананий Северьяныч и опускает весла в воду. – Счастливой охоты, папаша!
– Езжай, чёртов сын, езжай… – беззлобно смеется дед Северьян, и отец с сыном разъезжаются.
Темный человек был старик. Кто он и откуда – никто толком не знал. Рассказывали, что совсем юным видели его с лямкой на плече – ходил в бурлаках. В село пришел парнем с капиталом, женился, открыл трактир, купил пароход, каменный дом двухэтажный построил. Но – запил. Во хмелю буен был, драться любил, и однажды едва не забили его до́ смерти. Выжил. Запил пуще прежнего и в скором времени пропил все до нитки: и пароход, и трактир, и дом… Поселился вместе с детьми – жены уже не было – в маленьком деревянном домишке на краю села, на самом берегу Волги. Отрезвел быстро – пить бросил, в церковь стал ходить, но на ноги встать уже больше не мог. Перебивался так, кой-чем: рыбу ловил зимой, крючником на пристанях работал летом, плотничал…
Много пересудов ходило по селу про деда Северьяна. Непонятно было, как это человек из бурлака вдруг в богача превратился, а из богача легко и просто, в несколько лет – в нищего. Самым упорным слухом был слух о том, что согрешил дед в молодости, задушил какую-то богатую старуху в лодке – перевозил ее в Самаре через Волгу, – а потом забрала его совесть и – запил смертным поем. Но это были слухи, а в общем никто ничего толком не знал. Русская душа – потемки, разобраться в ней нелегко.
После революции семнадцатого года потаскали его немного по допросам как бывшего собственника, но дело-то было очень давнее, неуклюжее какое-то, недолговременное, и оставили его под конец в покое. Жил дед тихо, смиренно, никому зла не причинял. Знали односельчане, что дровишки он поворовывает, да как-то язык ни у кого не поворачивался донести на старика, и к тому же не один он этим грехом грешен был.
* * *Проданные две сажени дров дали Северьяну Михайловичу 46 рублей. Поздним вечером, прислушиваясь к завыванию крепкого низового ветра и шуму волн, дед сидел перед маленькой семилинейной лампой с разбитым стеклом и, открыв березовую шкатулочку, пересчитывал свой капитал. Всего было 1075 рублей 30 копеек.
Уютно стрекотал сверчок где-то под потолком, шуршали на русской печи тараканы. Пересчитав последний раз деньги, дед Северьян спрятал шкатулочку в горку, запер горку на ключ и, бесшумно ступая валенками по крашенному желтой масляной краской полу, вышел на крыльцо.
Вечер был темный, прохладный. Шумели листвой древние развесистые березы. Внизу, за плетнем, ревела Волга, мигали огоньки бакенов. Где-то далеко-далеко, за коленом реки, протяжно и тоскливо свистел буксирный пароход.
Постоял немного дед Северьян, посмотрел на небо, по которому стремительно неслись облака, точно огромные комья черных тряпок, зевнул, прислушался к шуму на реке.
– Стонет матушка, стонет родимая… Жалуется, – вслух проговорил старик и пошел в дом.
Помолившись Богу и заперев дверь на завертку, он сел на широкую кровать, покрытую ватным одеялом, снял валенки и только было пошел дунуть на лампу, как кто-то резко и громко постучал в маленькое окно.
– Несет кого-то нелегкая… – недовольно буркнул старик и, откинув крючок, толкнул раму.
Под окном стоял смуглый подросток лет 15–16. По-русски грубовато-красивый, немного курносый, немного широкоскулый, с карими глазами, смотревшими мягко и вдумчиво, белокурый, в синей выцветшей рубашке и в серых домотканых штанах, босой, он стоял, запрокинув голову и держась рукой за ствол тонкой березки.
– Ты что, Денис? – осведомился дед Северьян.
– Папаша прислал… Там из сельсовета пришли, и один городской с ними… И милиционер… Все папашу допрашивали… Теперь за тобой послали… Иди скорее! – быстро проговорил Денис, сверкая полосками зубов и щурясь на свет.
Дед Северьян выпрямился, изувеченная верхняя губа чуть дернулась, ощерилась, узловатая рука медленно приподнялась – заложил большой палец за крученый шнур пояса. В голубых по-старчески глазах сверкнули искорки настороженности.
– Об чем допрашивали отца?
– Не знаю… Нас-то всех выгнали с кухни в горницу… Дверь притворили, ничего не слышно…
Старик поднял другую руку и второй палец сунул за пояс; постоял, подумал.
– Ну ладно… ступай, Денис… Скажи – приду… Да притворь-ка раму покрепче с той стороны…
Опять тоскливо засвистел пароход. Металась Волга, выплевывая желтую пену на прибережный гравий, лизала песчаные косы, раскачивала одинокие и жалкие в такую ночь бакена. Это была не красавица река, а измученная, истерзанная русская душа, бешеная в своем бессилии.
VI
Тесный, покрытый темной дранкой дом Анания Северьяныча Бушуева стоял выше домика деда и уже входил в «порядок», то есть в улицу, шедшую по горе параллельно Волге. Дом этот выстроил Бушуев еще до революции, в ту пору, когда плавал лоцманом на пароходе «Государь» общества «Самолет». В 1924 году посадил он на камень теплоход «Октябрь», сумел как-то отвертеться от суда, был признан по глазам негодным к службе на Волге и ушел на берег бакенщиком.
Семью держал в строгости, но любил. К жене, Анисье Ульяновне, относился несколько свысока, но ценил в ней доброе сердце и привязанность к мужу; обижал редко, – разве уж когда бывал сильно не в духе. Запивал два раза в год: осенью и весной. Запой длился две недели, после чего Ананий Северьяныч шел в баню, парился с веником несколько часов кряду, до полного изнеможения, выгонял, как он говорил, «смутиана-диавола», надевал чистое белье и шел в церковь. В церкви он бывал тоже два раза в год – по числу запоев. Иногда бывал и три раза, если случался нежданный-негаданный зимний запой. В отличие от батюшки, который был драчлив и буен в молодости, Ананий Северьяныч во хмелю никогда не шумел и не скандалил; пел печальные песни, жаловался на горькую долю, благодарил Ульяновну за то, что она родила ему двух сыновей, плакал и просил у всех прощения неизвестно за что.
Сын Кирилл, двадцатипятилетний детина, был сумрачен и угрюм. Недалекий умом, он не закончил даже четырехклассную школу – исключили за неуспеваемость. Работал матросом, масленщиком на маленьком буксирном пароходе, но выше масленщика не пошел. Отслужив четыре года на военной службе во флоте, Кирилл вернулся домой, слонялся без дела и собирался жениться. Сын Денис только что кончил сельскую школу-семилетку и предполагал осенью поступить в речной техникум.
Допрос, учиненный Ананию Северьянычу, насмерть перепугал его. Он трясся всем телом, божился, что знать ничего не знает, отвечал сбивчиво и путано. Одно утешало его, что разговор шел не о нем, а об отце, и обвинялся, собственно говоря, отец.
Дед Северьян, застегивая на ходу старый засаленный китель, не торопясь поднимался по тропинке к дому сына. Ветер трепал пепельную бороду, из-под надвинутого на лохматые брови старенького картуза он смотрел острым взглядом на освещенные окна дома. Обогнув палисадник, взошел на крыльцо – скрипнули ступеньки под тяжестью громадного тела – прошел длинные сени и, сняв картуз, толкнул обитую войлоком тяжелую дверь в кухню.
В просторной кухне было светло, горела под потолком, чуть покачиваясь, керосиновая лампа «молния». За большим столом сидело трое: председатель сельсовета Онучкин, следователь из города – прыщеватый молодой человек в больших очках и, несколько поодаль, сгорбившись, положив руки на колени – Ананий Северьяныч. Прислонившись к косяку двери в горницу, стоял молоденький веснушчатый милиционер.
Едва только дед Северьян переступил порог, следователь быстрым движением откинул назад длинные сальные волосы и негромко произнес:
– Ага, старик… Вот тебя-то мы и дожидаемся… Садись. Здравствуй.
Дед Северьян молча перевел взгляд на образа, перед которыми теплилась неугасимая синяя лампадка – очаг вечных забот и тревог богобоязненной старообрядки Ульяновны, – размашисто перекрестился и сел на табуретку возле шестка, держа картуз в руках.
– Здравствуйте. Зачем позвали? По какому случаю?..
Следователь подвинул к себе бумаги, посмотрел на них, постучал химическим карандашом по ногтям с черными краешками и, блеснув очками, коротко бросил:
– В слободу сегодня ездил?
– Ездил.
– У кого был?
– А вам кого надо? – усмехнувшись, спросил дед.
– Ты мне, старик, вопросов не задавай. Я́ тебя спрашиваю, а не ты меня. У кого, говорю, был? С кем виделся?
– А со многими виделся. Перво-наперво – С Аксюшкой-дурочкой, белье полоскала на лаве… это когда я только к берегу пристал… А потом вроде как и никого…
– Как никого? – вскипел следователь, – а дрова кому продал?
Дед Северьян скосил глаза на сына. Ананий Северьяныч сгорбился еще ниже, бескровные губы дрогнули.