Книга Горсть океана - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Лим. Cтраница 3
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Горсть океана
Горсть океана
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Горсть океана

Мать взяла Вийку на руки и понесла домой. Она шла вдоль косы к Песчаному по грудь в тумане, как в облаках. Туман был таким густым, что она не видела земли и своих ног.

Сын, подрагивая ресницами, спал.

В Песчаном она встала за углом своего дома, подождала, когда муж уйдет на работу, и вбежала в комнату. Она положила сына на кровать, разула и накрыла своим платком.

Через полчаса сын вспотел, мать видела, как росли капельки пота на тонкой, с голубыми тенями вен, коже лба. Она подула ему в лицо, осторожно, чтобы не коснуться дыханием чутких век, и сидела на корточках перед сыном, ровными и бережными выдохами гася жар его сна до тех пор, пока туман за окном не порозовел.

Солнце взошло, и время матери истекло. Она открыла стол, достала трехгранную бутылочку, вылила жидкость в стакан и поднесла ко рту. Сморщилась, резко откинула голову, будто ее ударили в лицо.

Сын спал, но вот он поднял и опустил веки, показал белки, это осталось у него еще с младенчества, и она знала, что он скоро проснется.

Мать налила в медный тазик воды, умылась, выплеснула воду прямо с крыльца, переоделась в белое свадебное корейское платье с длинными лентами на груди. В платье было холодно, и она накинула зеленую кофту.

Вийка открыл глаза, встал на четвереньки и увидел мать в зеленой кофте у окна. Мать надевала ее только по праздникам, после того, как напекала большую чашку печенья.

Вийка вскочил и, смеясь, стал прыгать на кровати.

Мать пила большими рыдающими глотками, выронила стакан, схватилась за занавески, рванула на себя и упала на пол.

Она хватала ртом воздух, и глаза ее, перекошенные, страшные, смотрели на Вийку.

Мать дернулась, ее скрутило резко – она ударилась лбом о колени и сказала бессильно, тихо: «Сыночек…» Вийка слезал с кровати, нащупывал пол ногой.

«О-о-о…» – закричал вдруг кто-то в доме. Вийка шлепнулся, и, подгоняемый воплем, пополз к порогу, скатился с крыльца и в страхе побежал вдоль улицы.

Плача, он бежал до тех пор, пока не забыл о страхе. Он увидел себя в одиночестве, среди высоких собак, вспомнил о матери и побежал назад, чтобы укрыться в ее коленях.

Он вошел в раскрытые двери, ступил на пол, истоптанный людьми. Никогда еще не было так много людей в их доме. Они держали маму за руки и ноги, а отец разжимал ей зубы и лил молоко в рот. Она не хотела молока, она выплевывала его прямо в лицо отцу. Вийка сидел под розой и смотрел. В комнате дул ветер, Вийка дрожал, но ему было интересно, ведь он никогда не видел, как играют взрослые.

Потом маму понесли из комнаты, отец говорил ей: «Выпей молока, ну, выпей…»

И вот что запомнил Вийка: мать вдруг протянула отцу руку.

Став взрослым, Вийка никак не мог понять этого, но вспоминая, он чувствовал себя несчастливым и одновременно… счастливым, плакал и смеялся.

Вийка остался один в доме и был рад этому. В поисках печенья полез под стол, чашка была пуста. Сильно болела голова, он забрался на кровать и закрыл глаза, ожидая маму. В полусне увидел небо, но не темное, с остриями игл, а горящее в глубине, воспаленное, увидел себя в нем, тело свое.

Так началась его первая болезнь, первая из тех, которые он помнил, особенно терзавшая его по ночам температурой и бредом, все ощущения почему-то сосредоточивались в глазах, словно он переселялся в их заплаканные сферы, лишенный возможности управлять своим телом, мучимый слабостью и бессилием, как юноша, впервые осознавший беспредельность мира, или старик, осознавший жизнь как некое течение, увлекающее его к неотвратимым вратам смерти.

Фельдшерица рыбокомбината определила простуду и лечила от воспаления легких. Отец стал суеверным, как становятся суеверными в беде многие слабые люди, верил всем: и фельдшерице, и знахаркам, говорившим, что это покойница, покинув мир путем, неугодным богу и природе, терзает сына своей тоской.

Отец, по их советам, прятал под подушку сына ножи, топор. Эти предметы до самой юности тревожили Вийку каким-то еще одним, тайным, скрытым от всех назначением.


…Вийка отшатнулся от альбома. Все в доме вызывало у него теперь страх.

Он осмотрел комнаты, пристально, напряженно, пытаясь найти и объяснить причину этого страха. Ведь это был его дом. Родной. Как же получилось, что именно родное вызывает в нем страх? Почему самый сильный страх вызывает все связанное с матерью, давшей ему жизнь и жизнь которой он продолжает?

Себя испугался в зеркале… нет, не себя – того, за кого себя принял. Но, узнав, продолжал бояться глаз своих, они следили из зеркала… Ведь это и мамины глаза…

Вийка вновь посмотрел на снимок матери. Лицо ее и глаза пугали больше всего. Пугает живой взгляд умершего человека. Это открытие почему-то обрадовало его.

Она смотрит оттуда… не одна смотрит, ее глазами смотрят и те, кто был до нее, все они и в моих глазах, это и пугает…

Захотелось поскорее выйти из дома, и он вышел, не замечая того, что выходит.

Ему было холодно от таких мыслей, их несомненность, правота подтверждались холодом в крови.

Он засмеялся, услышав свой смех, очнулся и увидел себя на берегу моря.

Страшен был его смех в страхе. «Я не… сойду с ума?» – и эта мысль отозвалась холодом.

«Это теперь страшно, – понял он с неожиданной ясностью, – а до этого мне было стыдно. Не страх вызывал родной дом и мама, а стыд».

– Стыд, стыд, стыд, – сказал, уже вслух Вийка, с ожесточением, машинально раздеваясь. Он вспомнил, как, стыдясь, прятал от одноклассников корейские газеты, шумел, чтобы ребята не услышали в доме корейской речи. Это было нелепо, отвратительно и бессмысленно, ведь друзья знали, что он кореец… И знали, понял он вдруг, что он стыдится этого, иначе зачем было им бросаться в драку на всякого, кто осмеливался дразнить его…

«Я хуже, чем отец. Ему все равно где жить, лишь бы жить хорошо, но он никогда не стыдился себя. Нет ничего хуже, чем устыдиться своего рода. И род наказал меня. Все, кто был до меня, до самого первого человека моего рода, знают обо мне все. И мне стыдно».

Вода была холодной, Вийка почувствовал ступнями скользкую тину галечника. Сделал шаг и погрузился в море по пояс, потом сразу до подбородка.

У самого дна вода была еще холоднее, Вийка передернул плечами, непроизвольно вздохнул. Хотел сделать еще шаг, но не мог нащупать ногой земли – дно круто уходило вниз. Тело качнулось вперед, Вийка инстинктивно заработал руками и восстановил равновесие. Он стоял так долго, не решаясь броситься в глубину. Подумал, что его, мертвого, могут съесть нерпы, и он останется в море навсегда, кровь, плоть его будут вечно скитаться по океану, переходя от одной нерпы к другой. Ему стало жаль себя. Слезы помогли броситься в глубину. Он поплыл вниз, быстро достиг дна и открыл глаза.

В воде было светло, холодно, он увидел солнце, оно качалось, растекалось серебристо-зелеными бликами. Вода выталкивала. Чтобы удержаться у дна, приходилось работать ногами.

Нужно открыть рот и вдохнуть, впустить воду. Он открыл, набрал воды, но вдохнуть не решился. Воздух в легких кончился, пришлось вынырнуть. Он вдохнул и вновь нырнул, осторожно потянул в себя воду.

Перехватило горло, легкие раздирало от сдерживаемого кашля, он сжал губы ладонями и свернулся там, на дне, в клубок, вздрагивая всем телом, и ему стало страшно, что он не сумеет подавить кашель и захлебнется. Из последних сил рванулся, ринулся наверх. Путь этот, показалось ему, был страшно долог.

Вдохнул воздух, сотрясаясь от кашля, устремился к берегу.

Долго лежал на теплом песке, время от времени кашляя резко, со всхлипом, от щекочущей боли в легких разболелась голова, затошнило. Он брел домой и отплевывался.

Дома к нему вернулся стыд, он вспомнил, как передразнивал походку Дё, вспомнил многое другое и вновь был противен сам себе.

Вийка нашел веревку и привязал ее к крюку, который отец вбил по примеру русских, чтобы подвешивать корзину, заменявшую люльку.

Привязывая веревку, Вийка поймал себя на том, что крюк ему страшен.

Долго возился с петлей, не мог сообразить, как ее сделать скользящей, и ни на секунду не забывал о том, что не должен касаться крюка, а почему не должен – не знал.

Соорудив петлю, спрыгнул с табурета и посмотрел на свою работу снизу. Вид крюка с петлей из новой жесткой веревки был жуток. Вийка поскорее вскочил на табурет и, стараясь не видеть и не ощущать петли, так он иногда глотал лекарство, остерегаясь его неприятного вкуса, просунул в нее голову.

Веревка остро и неприятно пахла пенькой. Теперь, когда петля лежала на его плечах, он не чувствовал стыда, как будто уже заслужил прощение.

Его не тошнило, и было как-то уютно стоять на табурете, уколы жесткой веревки были даже приятны, приятно видеть с табурета комнату и окно, и то, что за окном – берег и море.

Все это было прежним, но и другим – ясным, веселым – и вызывало новое странное чувство, как будто кто-то с этим всем прощается, а он наблюдает за ним, и человек этот нравится ему в минуты своего прощания.

Вийка подумал, что этот человек есть он сам, ему захотелось, чтобы кто-нибудь вошел в дом и увидел его на табурете.

Сначала он представил, что вошла Подруга, потом товарищи и, наконец, учительница.

Особенно же ему хотелось прихода Пинезина. Стоя на табурете, Вийка вспоминал его насмешки и не понимал теперь, как можно было не ответить на них. Он почувствовал ненависть к нему.

Нет, нельзя уходить, невозможно, прежде надо освободиться, пойти к нему и сказать… все сказать… А что сказать? Пинезин, наверное, уж и забыл все, еще и удивится, рассердится, и получится смешно… Нет, надо просто плюнуть ему в лицо или ударить…

Вийка машинально ткнул рукой в воображаемое противное маленькое лицо Пинезина.

Вийка совсем забыл, на чем и для чего он стоит. Дернулся за рукой, вспомнил и от неожиданности вздрогнул, как вздрогнул бы, очнувшись на краю крыши.

Табурет встал на две ножки, Вийка вскинулся, потом потянулся инстинктивно к окну, в которое, как ему показалось, должно было отбросить его с табурета.

В то же мгновение табурет сковырнулся, окно подпрыгнуло вверх и сразу же замерло резко, Вийка почувствовал, как его кто-то изо всех сил дернул за голову, будто хотел оторвать, но боли в шее не было, боль была в сердце, он не хотел того, что случилось, нет! – подумалось ему в небывалой, рвущей сердце тоске по жизни, нет! Жить!

Была тишина, и в тишине невесомой теплой влагой объяло его бескрайнее светоносное пространство. Оно тихо вращалось, свивалось, голубело, захватывало и все глубже втягивало в себя, в свою густеющую и от того еще более ощутимую – уже сладостно нежную плоть.

Он услышал голос, неведомо откуда пробившийся, зовущий женский голос. И тотчас же ласковый, увлекающий ввысь смерч распался, Вийка разом ощутил свое тело – как нечто огромное, неподвижное, стынущее, одновременно ощутив, но уже внутри себя, крохотную грустную раковинку свернувшегося пространства, вслед за этим почувствовал чьи-то крепкие, вокруг его рта сомкнутые губы и чужое, с силой проникающее в грудь дыхание.

– Хватит, – сказал кто-то, – он уже сам дышит.

Губы разжались.

Вийка открыл глаза. Близко и жарко подступал кровавый нежный дым, и в нем, прозрачный, чистый, холодно сиял лепесток. Вийка хотел взять, но ладонь прошла сквозь него и ткнулась во что-то горячее, влажное, живое.

– Ай! – легонько вскрикнул и неуверенно засмеялся рядом кто-то знакомый.

Дым стал таять, отступать. То, что было далеко, – стены, облака в окне, Вийка видел отчетливо, а близкое, на расстоянии вытянутой руки, заслоняло сверкание лепестка.

У окна топтался, хрустя стеклом, Пинезин, прилаживал выломанную крестовину рамы. Кто-то сидел рядом с Вийкой, шумно утомленно дыша.

Подошел, приблизил расплывающееся лицо Пинезин, сказал:

– Во дурак, отвечай тут за тебя…

Вийка привстал, чтобы отодвинуться и для чего-то узнать дышавшего рядом человека, но тут же на лоб,_на глаза ему легла горячая рука и прозвучал слабый детский голос Татьяны Васильевны:

– Тихо, тихо…

Вийка откинулся на подушку, даже сквозь ладонь Татьяны Васильевны он продолжал видеть пульсирующий гладкий свет лепестка. И этот лепесток, и та странная пустая тишина, которую он чувствовал в себе, вдруг стали мучительны, они о чем-то напоминали ему – о чем-то ужасном, стыдном, чего он не хотел, не желал помнить.

– Ну, как там? – спросил вдруг Пинезин.

– Где? – удивилась Татьяна Васильевна.

– Там, где он был.

– Не поняла, простите.

Пинезин стал ходить мимо окна. Лепесток делался все прозрачней; все отчетливей проступало лицо Татьяны Васильевны: глаза, губы, тяжелая серая челка.

– А что, земеля, крепко русская женщина целует! Мертвого поднимет! – Пинезин засмеялся.

Он был маленьким, невзрачным. Вийка не хотел видеть его и закрыл глаза. И как только закрыл, вспомнил обнимавший, увлекавший к какому-то необыкновенному счастью свет и голос, чей же был это голос, кто позвал его, вырвал из радостного сна? И вдруг понял: то был не сон, а смерть.

Так вот она какая – не тьма, не боль, а тихая вода, любовная истома! А рождение, жизнь – мука?

– Я не целовала, это называется искусственное дыхание, – тихо, строго говорила учительница.

– Ага, а то еще есть искусственное осе.. – Пинезин усмехнулся и не договорил.

Рука Татьяны Васильевны дрогнула и скользнула на подушку.

– Мне, пожалуй, пора, – сказала она, вставая.

Вийка неловко схватил ускользавшую руку учительницы и умоляюще посмотрел ей в глаза.

– Ты-то сиди, – Пинезин засмеялся. – Ишь, вцепился. Как в мать родную, – он открыл раму без стекла и одним махом выпрыгнул на улицу, там засмеялся и сказал:

– А я всю жизнь о негритянке мечтаю…

– Несуразный человек, – сказала Татьяна Васильевна, – и как же он догадался…

– Я его не просил, – тихо сказал Вийка и выпустил ее руку.

Татьяна Васильевна села, но уже не на кровать, а на табурет и сама взяла его ладонь.

– Как же ты так сразу, не объяснился даже, – заговорила она ласково, – мне Пинезин сказал, что ты из-за меня, но разве я виновата перед тобой? Ведь ты никак, даже намеком не дал понять… Это так странно, что мне даже не верится… Я тебе, конечно, благодарна, но ты больше не смей, – она улыбнулась, – а я должна подумать, мне теперь есть о чем…

С грохотом отворилась дверь в сенях.

Вошел отец, за ним – громадный пожилой человек – хирург Захаров.

Хирург с порога густо задымил папиросой и, в дыму неся свою большую, в сивых вялых кудрях голову, подошел к кровати, оглядел Вийку и больно помял своими заросшими толстыми пальцами его шею, добираясь до позвонков, заглянул в глаза и сказал отцу:

– Здоровья у твоего дурака – на сто лет!

Отец проводил хирурга, долго надоедливо благодарил его на крыльце, потом так же долго и недоедливо благодарил Татьяну Васильевну, приговаривая после каждой фразы:

– Спасибо, что пришел, да, спасибо, что пришел…

Вийке стало неловко и стыдно перед учительницей за его неграмотную речь, старчески неопрятное темное лицо.

Он коротко застонал – и от стыда, и от презрения» самому себе.

– Что такое? Что такое? – вскричал отец по-корейски, кинулся к нему и стал отрывать от его лица ладони. – Тебе больно?

Вийка вырвался и рывком отвернулся к стене.

Отец сел на кровать и запричитал:

– Ох, горе, горе! И за что такое горе!

– Да какое ж горе, – стала утешать его Татьяна Васильевна. – Все обошлось!

– Нет, не говори, – возразил отец, – еще какое горе! Бог наказал!

– Да при чем тут бог? – засмеялась вдруг Татьяна Васильевна.

– Мама забрал, его хочет забирай!

– Бог? – не выдержал Вийка. – Ты думаешь, я ничего не помню? А я помню! – Вийка скинул ноги с постели, хотел встать, но закружилась голова, подступила тошнота и розовая мгла, ярче засветился лепесток.

– Помнишь, – помнишь! – испуганно согласился отец.

Вийка почувствовал слабость, злость прошла, но не от слабости, а от того, что он подумал о матери, увидел ее на полу с младенчески поджатыми коленями.

– Ты зачем у нее документы… взял? Зачем не отпустил? – тихо сказал Вийка, горестно и больно ощущая ее одинокую, безысходностью отравленную душу. – Она бы жила, – уже шепотом, трудно добавил он.

– Сынок, – так же тихо, мгновенно посерев, сказал отец по-корейски, – я же для тебя… Там была война. Вы бы погибли.

– Кто тебя просил? Кому мы здесь нужны? Мы чужие… Я же с детства стыжусь всего своего, потому что хотел быть как все – русским и люблю все русское, – ответил Вийка, с ужасом осознавая, что говорит не столько от раскаяния и боли, сколько из желания понравиться учительнице.

– Ты наш, зачем же стыдиться? – Татьяна Васильевна спросила с горьким, сочувственным недоумением, и только теперь, после ее слов, Вийка почувствовал поднимающуюся теплую волну раскаяния.

– Кто я после этого? Предатель, нет, хуже… закричал он от какой-то сладкой облегчающей боли.

– Предатель? – сказал отец по-корейски и быстро придвинулся. – Кто тебе рассказал? – закричал он.

– Никто. Я помню.

– Кто? Кто? – Отец больно сжал ему кисти.

– Я же сказал – помню. И как она отравилась из-за тебя – помню, – вырвалось у Вийки.

Отец вздрогнул, выпустил его руки и тихо угрожающе прошептал:

– А, так она и к тебе ходит?

– Кто? – не понял Вийка.

– Мама, – отец усмехнулся, странно огляделся и вдруг, пригнувшись, бесшумно, мягко отбежал к окну. – Зачем ты ходишь везде! – закричал он, выставив в небо два крепко сжатых кулака. – Мало тебе меня, ты и за ребенка взялась? Уходи, дура ревнивая.

– О чем это вы? – тревожно спросила Татьяна Васильевна.

Отец оглянулся, посмотрел на нее невидящими мокрыми глазами.

– Все же хорошо, – растерянно сказала Татьяна Васильевна.

Отец кивнул и вышел на улицу.

– Что с ним? – Татьяна Васильевна недоуменно посмотрела в дверь.

– Ничего, пусть, – тихо и зло сказал Вийка.

– Уж я не знаю, что у вас, но мне его очень жалко, – Татьяна Васильевна протяжно, по-детски нежно, вздохнула.

– Жалко, да? – быстро спросил Вийка. – Ничего вы не знаете! Не знаете!

– Откуда же мне знать? – виноватым трогательным шепотом спросила Татьяна Васильевна, близко склонившись к нему с высокого табурета.

В ее светлом русском лице, ясно очерченном в тихих сумерках комнаты, каким-то странным образом он увидел другое: в смуглом румянце, с горячей траурной чернотой глаз, и это наполняло его таким мучительным неразрешимым чувством, что у него неудержимо задрожал подбородок и вспыхнула у век, заслоняя все, теплая живая влага.

– Не знаете, не знаете… – повторял он горько, обвиняя Татьяну Васильевну в чем-то, ему самому не ведомом.

А Татьяна Васильевна утешающе кивала, мягко подрагивая лучистыми серыми глазами.

К ночи за ней зашли: кто-то, невидимый в темноте, поднял руку к окну, хотел постучать и, не обнаружив стекла, ойкнул.

– Татьяна Васильевна, ты здесь еще? – тотчас же позвал с улицы бойкий женский голос.

– Здесь, здесь! – отозвалась торопливо Татьяна Васильевна и подошла к окну.

– А мы уже спать хотим! Ты как? – Вийка почувствовал. как говорившая женщина улыбнулась в темноте.

– Я сейчас! – сказала оживленно Татьяна Васильевна, – минутку!

Она вернулась к Вийке, присела перед табуретом, написала на нем трехзначный номер телефона и попросила:

– Позвони завтра, ладно?

Вийка кивнул, глядя на номер. Татьяна Васильевна приподнялась и неуверенно коснулась губами его щеки.

Она ушла, и давно затихли на улице ее шаги, слабый детский голосок, но Вийка не чувствовал себя одиноким; освобождая комнату от битого стекла, опавших на сквозняке листьев розы, он то и дело взглядывал на табурет: в пустоте над ним он видел очертания ее тела и ощущал идущее оттуда живое тепло.

Явился Пинезин, принес стекло и замотанную в кофту кастрюльку с вареными лососевыми потрошками. Пристроившись на столе резать стекло, Пинезин засмеялся:

– А ведь ты знал, что мы следим! Так вы, значит, головы нашим бабам дурите!

Вийка встал на табурет и ломиком вырвал из потолка крюк. Тонкой струйкой потекли серые перепревшие опилки. От усилия закружилась голова, помутилось в глазах, запестрел крылом бабочки лепесток.

А если бы мать родила его в Корее? Ведь был бы не он, а кто-то другой, с тем же лицом и телом, но с иной душой, об ином тоскующий, примиренный со своей судьбой, чуждый, не нужный ему, нынешнему, человек?

Как же это просто! О чем бы он ни печалился, чего бы ни стыдился и ненавидел в себе, но все это – он, он! – неразумный, неблагодарный человек. Живущий в этом мире, среди этих людей. Они, отразившиеся в его душе, – есть он сам, его часть, и этот несчастный Пинезин, поднявший звонкое стекло к раме, и Татьяна Васильевна, которой он завтра позвонит…

Значит, страдание – не наказание, а всего лишь вещество, из которого творится человеческая душа.

Роза может завять и облететь, истлеть бумажные занавески, но мать жива, пока жив он, своим существованием размыкающий роковое кольцо ее судьбы.

Светит месяц

Была годовщина смерти отца, и вы поехали домой.

Весь этот год вы ей не писали. Нельзя сказать, что вы не любили ее, но никогда не называли мамой, не могли называть и по имени-отчеству – Роза Искандеровна – с детства говорили «ВЫ», а это «ВЫ» в разговоре с ней и «ОНА» в разговоре между вами стало ее именем.

…Вы быстро росли, притолоки родного дома стали низки для вас, тесной – кроткая долина; вы ушли за перевал к Большой воде.

Другие женщины, юные, тонкорукие, отстирывали залоснившиеся вороты ваших рубах, другие ветры трепали над серыми городскими дворами ваше заношенное в трудах белье.

Вы стали отцами, а жены ваши – матерями, огрубели их руки, помутились, поскучнели от долгих забот их ясные взоры; вы заглядывали в чужие легкие глаза, жадно грешили душой и торопливо – телом, а ОНА ждала вас.

И сейчас она ждала вас, выглядывала из густой не оседающей пыли под горячим железным боком «Икаруса».

Вас разделяли большие немытые стекла; некая дама с белым пудельком на руках стояла на ступеньках, не решаясь ступить в клубящуюся у самых дверей белесую завесу. Пуделек, поворочав женской своей головкой, выскользнул на застеленную гравием площадь, и кинулись к нему мосластые псы. Дама вытянула руки и бесстрашно шагнула наперерез. Посмеиваясь над ней и ее собачьей любовью, повалил народ в двери – за раму застывшего деревенского светлого дня.

Она касалась вас, ощупывала ваши щетинистые лица, становясь на цыпочки; маленькая, сухая, она жадно и торопливо тянула к вам черные твердые ладони: здравствуй, Илюша, сыночек, здравствуй, Никита, сыночек, здравствуй, Алеша, сыночек, здравствуйте, родные деточки…

Она пыталась нести ваши и без того легкие ноши, она семенила меж вас, прислоняясь на мгновение то к Илюше, то к Никите и конечно же к Алеше, как к вырвавшимся из леса деревьям.

Шли быстро, потом еще быстрее в надежде опередить ее и прийти к родителям втроем, хотя бы несколько минут побыть у них без нее.

Она не отставала, как всегда, так и в старости легка на ноги. Вы злились, нет, злился старший – Илья, а вы ему сочувствовали, но и ее, побледневшую, с потом в серых чистых морщинах, жалели.

Гуськом, невольно смягчая шаг, пошли за оградку, услышали, как коротко прихлопнул Илья за собой железную калитку.

Вы не оглянулись, сели на скамью, но знали, что она, отрубленная от вас, с ласковой болью смотрит в ваши крепкие крутые спины.

Широкий плоский холмик ровно засажен кудрявым клевером; у памятника из светлой стали со свежими мелкими царапинами – счищали птичий помет – бархатились по-женски траурно и ветрено анютины глазки.

Из-под стекла, впаянного в металл, дружно и удивленно смотрели в этот свет отец и мать – это вы соединили их, примирив посмертно.

Все пространство, охваченное оградкой, было обжитым и ухоженным, и даже самьй воздух над теплой травяной могилой пах чем-то домашним, крепким…

Вы выпили: Илья, Никита и Алеша. Потом, наполнив стаканчик всклень, оставили родителям – примяв донышком головку клевера.

Вяло закусили городским очерствевшим хлебом. В молодой рябине, в сквозившей кроне, пряталась сорока и не своим – певучим влажным – голосом звала кого-то.

Так же гуськом вышли. Она нерешительно приблизилась.

– Спасибо Вам, могилу соблюдаете, – сказал Илья.

Она замахала руками, роняя привычные слезы:

– Господь с тобой, Илюша, мне это в радость, в утешение…

– В радость?

– И в утешение, – легко подтвердила она.

Вновь семенила: глазами, руками, опавшим лицом об одном молила: живой к нему не пускали, так мертвой пустите…

Вы спали во дворе, раскинув вольно тяжелые руки в веревочках вен.

Илья сердито дергал большой головой, напрягался телом – и во сне ворочал грубые литые части перетрудившихся дизелей.