
Никита лежал колодой, лишь иногда покойно и сыто шевелил губами.
Алеша спал на боку в жалобной детской позе, и во сне тосковал по молодой жене.
Вы проснулись далеко за полдень. Она оттрепала в мыльной воде ваши запылившиеся сорочки, подсунула под ваши тяжелые головы белые подушки и веяла полотенцем на ленивых комаров.
Тебя, Алеша, она любила за красивое лицо и легкое сердце.
Тебя, Никита, за спокойный податливый нрав.
Тебя, Илья, больше всех, за въедливую, обо всем страдающую душу.
Не ты ли стерег отца от нее, не ты ли с взрослым презрением провожал ее взглядом в родительскую половину, не ты ли разбил большое мамино зеркало, когда ОНА засмотрелась в него, не ты ли пачкал и рвал на себе и братьях рубахи, марал ее тканые половики, подрезал лезвием ее платья в мамином шкафу?
ОНА молчала, не жалуясь, по целым дням не разгибаясь, латала, стирала, шила; иногда, против воли, ты засматривался на нее, так плавно, красиво ворочая кистью, продергивала она иглу, так робко сушила свои волосы у открытого окна.
Слезы закипали оттого, что мамы нет и вместо нее в доме эта красивая чужая женщина. Это ее, вздрагивающую, с откинутым набок, неприятно алевшим лицом, нес над бродом отец, а мама, больная, родная, плакала, накрыв свое горе больничным одеялом.
Ты воткнул в мыло острые сапожные гвозди, и ОНА, стирая, поранила ладонь, и, когда ОНА, слизывая кровь с мыльной руки, плакала над корытом, ты жалел ее, но против воли показал язык и ОНА ударила тебя, потом, опомнившись, била ударившей рукой о тонкий край ванны до тех пор, пока…
Вас разбудили ягодники: сестра – по отцу – Варя, ее муж – прапорщик Соловей и племянница Элла.
Во дворе стало тесно: от металлического блеска «Лады», от стереофонической музыки, от воркованья Вари, от пущенных на волю розовых свиней и визга Эллы.
Соловей втаскивал в дом ведра со смородиной, увесистые кули с сахаром, по-хозяйски стуча подкованными сапогами. Ходил по дому как на родном плацу, покрикивал на баб, появлялся на крыльце и подмигивал – сначала без ремней, потом без кителя и засаленного в узле галстука и, наконец, в шикарных махровых спортивных трусах, адидасовских кроссовках, курортно загорелый.
Он шел на вас, раскинув руки, в мнимой угрозе шевелил круглыми плечами: а ну, богатыри, померяемся силушкой!
Вы смотрели лениво из-под опущенных век, как Соловей кружился, вцепившись в Алешу, тянул его от земли, багровея стриженым затылком, отрывал – и вдруг каким-то ловким коротким заморским движением тихо усадил в колосившийся пырей.
Алеша не поверил, кинулся, с веселой яростью, оскалив молодые зубы, звучно рухнул кулем – и так несколько раз.
Послали Никиту, Никита, хитрец, отвертелся: не люблю я это дело.
– А мы тебя, жеребца обутого, по простому, по-русски, – погрозился Илья, поднимаясь на Соловья.
Зять был на голову ниже, казался слабее, но Илья не верил, остерегался, забирая в ладонь служивый затылок, сторожил его умелые ноги…
Тут и ОНА подоспела, рассудила мокрым полотенцем; сердцем почуяв еще далекую беду.
Соловей подчинился, с показным великодушием оставил поле боя, занозив тебе душу.
Зять надумал мыться. С трудом достали из колодца несколько ведер мутной воды.
Колодец давно уж обмелел, заилился, теперь из него не пили. Сруб подгнил, зацвел омертвело. А вы еще помнили его живой древесный цвет, освещавшую его желтизну; вода, чистая, каленая, всегда прохладно пахла листвяком.
Чистить колодец теперь опасно – сруб, утратив прямизну, ослабел, было слышно, как тяжело и придушенно он дышал.
Был бы хорош в застолье Соловей, да заел своей похвальбой:
– Сколько вы имеете? Ты вот, старшой, сколько имеешь на верфи? Я имею пять, на всем казенном, опять же! Иди к нам! Заметь – у меня склад, а на складе – ого-го!
Алеша с ответным восторгом внимал, Никита морщил лоб, с ученической заботой считал в уме чужие деньги, а зять цвел – приятен не достаток, а уважение на нем.
Соловей вел застолье широко, прежде чем выпить, долго говорил, каждого одаривал улыбкой или лаской. К нему тянулись – справа дочка Элла обнимала, слева влюбленно теснилась жена, и только ты, Илья, смотрел подавленно, ревниво…
Затеялись петь.
Соловей только мигнул, а Варька уже летела с гитарой, стыдливо, как от мужского намека, алея лицом.
Он долго прилаживался, трогал струны, щуря черный глаз от струйки сигаретного дыма.
И ты, Илья, узнал повадку умелого гитариста, и так утешился, будто долго пел с ним о любимом.
Заиграл Соловей странно знакомое, но неузнаваемое, и, только когда запела Варя, придерживая сильный рвущийся голос, ты оторопело понял – с нежным глубоким чувством выводила она слова никчемной песенки: «…прилетит к нам волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино…»
Так же вдохновенно, жмурясь, пел и Соловей. Всякий раз на слове «бесплатно» он восторженно поднимал палец, окидывал всех мечтательным, призывающим к сочувствию взглядом.
Пели все, кроме тебя и… Эллы. Она легонько, но назойливо подталкивала отца под локоть, потом объявила: зачем вы поете мою песню, пойте свою!
– Песни не еда, – ласково поправил Соловей, – песни общие!
И тогда запел ты:
Из-за острова на стрежень.На простор речной волныВыплывают расписныеСтеньки Разина челны!Соловей поддержал снисходительным цыганским перебором, но ты сконфуженно умолк – забыл слова. Ты даже закрыл глаза, напрягся, как в работе, всем телом, усилием мышц помогая памяти.
– Я тут решил подстроиться, – выручил Соловей. – Скинуться бы…
Ты, переживая свою забывчивость, невнимательно кивнул.
– А давай, – согласился следом Алеша.
– Я как все, – отозвался Никита.
– Как это – подстроиться? – очнулся ты.
– Планировочку изменить, а то! Входишь в дом и сразу кухня, негигиенично, каждый опять же гость нос в твою тарелку сует.
– Не тобой заведено, не тебе и переиначивать!
– Не от хорошей жизни заведено, от отсталости…
– Ты вот что. Соловей, не свисти, дом этот мои родители ставили, нам он родной, и все останется как есть, ага? – ты притянул его за ворот, холодея душой, зять послушно подался к тебе, мирно разведя свои ухватистые руки.
Ты пошел из-за стола.
Все смотрели мимо. Ты чувствовал: что-то не так, неладно – то ли на сердце, то ли в жизни.
Она стояла лицом к тебе, быстро крутила ручку мясорубки. На полу в тазах – пересыпанная сахаром кислая смородина.
– Что, сынок?
Волосы русые поредели, теперь сохнут быстро… перестала крутить.
– Устал, сынок?
Всегда так смотрит, будто ждет чего-то.
Ты только раз назвал ее мамой, в смертной тоске увидел в ней родную: телега опрокинулась в протоке, вынырнул на мгновение, увидел ее лицо над мутным потоком, плывущие волосы, крикнул задушенно: «Мама!», она так рванулась, что уронила грудную Варьку, едва не потеряла, спеленатую, в быстрой, густой от размытой глины, воде.
– Похудел на лицо, так тебе виднее, – ласково похвалила она.
– Вы простите, что мы вас мамой не зовем, – ты, тоскуя за нее, смотрел слепо и не видел, как она задохнулась, зажмурилась, будто в лицо плеснули чем-то горячим, – вы нас растили, поднимали, вы нам родная, – ты замолчал и увидел вдруг, как подломились ее колени, как, закручиваясь на пятках, мягко осела она на пол, успел подхватить…
Слабая улыбка сходила с ее распавшихся губ, веки дрожали.
– Что вы, зачем вы, – говорил ты, еще не веря. В детстве, бывало, играя с вами, падал отец в траву, притворялся мертвым.
Через ее лицо, расправляя морщины, бежала быстрая грозная тень.
– Эй, ну-у… Братья! – жалобно крикнул ты. – Кто-нибудь…
Ввалились гурьбой, Соловей быстро приник к ее груди ухом.
– О-е-ей, мамочки родные! – криком рвала душу Варя.
– Молчать! – отрезал Соловей. – Аптечку! Бегом!
– Какую аптечку? Где аптечка? – голосила Варя.
Соловей, оттолкнув ее, бросился вон, вернулся, на ходу потроша автомобильную аптечку.
Вы с надеждой смотрели на него: пальцами раздвинул ей зубы, поднял язык, сунул таблетку.
– Иди сюда, – позвал он Варю.
– Ой, мамочки, боюсь…
– Иди сюда, дура, – он так дернул ее книзу, что она со стуком упала на колени, – если не очнется сейчас, дыши ей в рот, дыши!
– Не умею я, ой, не умею, – ревела, мотая облитым слезами лицом Варя.
Вы пошли за Соловьем, Алеша сел к нему в машину, а ты некоторое время бежал за ними, держась за капот.
Вернулся в дом – как в могилу. Осторожно, не чуя тяжести, перенесли мать в спальню. Варвара, давясь рыданиями, приникла к ее губам – дышала за нее, потом ты, потом Никита.
Соловей и Алеша вернулись с врачом. Врач выгнала всех, и вы, одинокие, столпились на кухне.
Соловей ссыпал в бак для белья смородину, она не вмещалась, он давил ее безжалостно, по локоть топя в ней руки, выволок бутыль со спиртом, грохнул ее во дворе…
– Как же так, Илюшенька, как же это? – причитала Варя.
– Это я, – покаялся ты, – я только прощения попросил… попросил, – чем-то горячим грубым перехватило горло, – что мы мамой никогда не звали…
– Ой, убил, убил! – кинулась Варя, ударила кулачками по поникшей голове.
– Мать она нам, – сказал Алеша, – будем звать ее мамой, повыкали…
– Будем, – сказал ты.
– Будем, если не… – не договорил Никита.
– Живая ваша мама, – весело сказала врач с порога.
Вы увидели, что врач совсем еще юная женщина. Радуясь, она подошла к вам и облегченно оглядела простыми глазами. Алеша быстро обнял ее, она не смутилась, подождала и сказала:
– Глубокий обморок… сердечно-сосудистая дистония…
Варя вас к матери не пустила, взяла ее на себя, и вы согласились.
Никита, Алеша и зять уехали с врачом, тебе не с кем было разделить радость, ты ходил вокруг дома, трогая теплые стены, потом присел под открытыми окнами, чтобы быть поближе к родным голосам.
В сумерках так чисто и ясно светились в пол-оконницы белые занавески.
– Ой, мама, зачем ты их так любишь, – говорила Варька, – люби нас, мы тебе все ж родные…
– Вы мне родные, – тихо тепло говорила в темноту мать, – а они мои сироты, и сердце от них болит…
Ты встал и пошел прочь от дома; в быстрой круговой ходьбе тебе было легче выносить муку сострадания, вместе с резким и глубоким дыханием выветривалось из нее что-то жгучее, и она оседала нежным теплым дымом.
В стороне, пыля до небес, мягко неслась «Лада», белым огнем фар опаляя картофельное поле.
Кто-то легкий тихий стал позади тебя, ты обернулся, увидел родное теплое лицо.
– Это Вы? – удивился ты и осекся.
– Ничего, ничего, родный, ничего, Илюша, – утешила сына мать.
Вы долго молча возвращались. Над далекой рекой, над ясным стеклом сумерек восходил острый месяц, он светил всем – над полем, над домом и родными могилами.
…Когда-нибудь уйдем и мы, но над смертною мглою светлый месяц взойдет, протянутся острые ясные тени, и кто-то другой над светлым полем песню другую споет.
Первые встречи
Исповедь юноши
Как слезы первые любви.
А. БлокМы шли берегом океана.
Девушка ступала на носки – ей было жаль своих белых туфель.
Она отпрыгнула от легкой волны, улыбнулась и, не глядя, оперлась на мое плечо.
Я почувствовал тепло ее ладони.
– Бриз, – сказал я, – береговой ветер.
– А? – улыбчиво отозвалась она, – а-а… Это хорошо… А нам долго еще идти?
– Не, скоро, – я махнул кепкой в сторону поселка, – видите, труба дымит. Это кочегарка, а контора рядом.
Мы пошли наискосок по литорали сквозь стеклянные струи теплого воздуха, поднимавшиеся от нагретой гальки, – они отгораживали поселок, тянули ввысь зыбкой грядой. Но очень скоро, как только мы добрели до береговых укреплений, текучее марево отступило за холодную быструю реку и угасло. Разом обнажились голые неприбранные улицы Песчаного.
Мне вдруг представилось, что девушка приехала ко мне, и я пожалел, что время рабочее и никто не увидит меня рядом с ней – красивой, светлокосой. По улицам бродили лишь золотоглазые лохматые собаки.
Девушка улыбнулась им, позвала, ласково и нежно, как зовут красивых несмышленых еще детей:
– Хорошие вы мои собачата, лохматушки…
Они увязались следом, тыкались холодными носами в голые колени, и девушка стала отпихивать их руками.
Я смотрел на ее светлый в небрежном проборе затылок, на чистые тяжелые пряди волос, и так хотелось дотронуться до них, что я отвел взгляд к океану.
Океан играл бликами, над ним стояло солнце, висели чайки.
Поднялись на крыльцо, я отворил дверь и сказал:
– Это и есть контора рыбкоопа.
– А магазин? – спросила она.
Я показал и пошел к морю.
– Спасибо! – крикнула девушка вслед.
Я обернулся, и девушка махнула рукой.
Сейнер подвел к берегу кунгас с рыбой. Курибаны накинули трос, махнули флажком лебедчику, тот рванул рычаг, и кунгас тяжело покатился к пристани. Курибаны, развернув высокие литые сапоги, подхватывали измочаленные деревянные катки и укладывали под нос.
Бригадир полез под плоское, как у утюга, днище и выбил затычку. Журча, хлопая, потекла густая от рыбьей чешуи вода.
Курибаны свернули голенища, резина скрипела, и я вспомнил о весне, последних днях перед последним звонком.
Я просыпался рано – будило солнце, лежал с закрытыми глазами, лицом ощущая светлый веселящий жар, слушал, как мать гремит в кухне посудой, вскакивал, натягивал сапоги и бежал к реке, там валился в лодку, и хорошо было бездумно смотреть в небо, слушать легкие всплески воды о днище, ровный гул моря за поселком.
От сапог пахло рыбой, я опускал ноги в реку и отмывал чешую. Течение обжимало голенища и холодило икры.
– Димка! – позвали курибаны. – Ходи сюда!
Я подошел, они спросили, когда я уезжаю, а я не знал, потому что не решил, куда буду поступать.
Курибаны расселись на краю теплой дощатой пристани и стали говорить о своем.
Я подумал о девушке. Такие светлые тяжелые волосы я видел только в кино. В нашем поселке не было белокурых.
У нее длинные крылатые губы, когда она смеется, они не раздвигаются, а растягиваются.
Курибаны курили, кашляли, матерясь, говорили о политике.
– Кончай перекур! – закричал бригадир. – Вода ушла!
Курибаны спрыгнули в кунгас, звенящими крюками подцепили сеть. Лебедка плюнула паром, тросы натянулись веером, вывернули невод на пристань – лавой потекла рыба.
Мне захотелось увидеть девушку еще раз, и я пошел к поселку.
– Куда? – засмеялись курибаны. – Оставайся с нами!
Ее долго не было, я устроился на завалинке, от стены веяло теплом, на выгоревшие серые доски садились крупные, цвета жженой металлической стружки, мухи. Я принялся сбивать их кепкой и не услышал, как девушка вышла из конторы рыбкоопа и пошла к мосту.
Обогнал ее берегом моря; поджидая, спрятался за дровяным сараем. Сильно билось сердце. Впихнул руки в карманы и, насвистывая, пошел навстречу. Громко потрескивал под каблучками ее туфелек песок. Девушка улыбнулась и сказала:
– Пойдем со мной, а?
Меня удивила и обрадовала легкость и простота ее слов. Одноклассницы были другими, они ходили по поселку стайкой, хихикали, деревенели, когда парни останавливали их.
Автобус ждали на мосту. Река шумела, опоры резали ее, и перила вздрагивали. Мы смотрели в яркую зеленую воду, бросали щепки и следили, как течение уносит их.
Она ложилась на перила грудью, косы свешивались над шумными струями, казалось, летели. Я тревожился за косы, как тревожился за младшеклассников, когда они, по весне, распахивали окна и, высунувшись, смотрели во двор школы.
В автобусе нас бросало друг к другу. Она не отодвигалась, не хмурилась.
Девушка рассказала о том, как ее провожали друзья в Калуге, пугали медведями, потом вдруг задумалась, рассеянно играя косой.
Я смотрел в окно на далекий прозрачный тальниковый лес, на красноватое уже солнце. Я завидовал девушке – ее самостоятельности, ее долгой – через всю страну – дороге, разлуке с близкими людьми и даже ее нынешнему одиночеству.
В аэропорту мы взяли ее чемоданы. До автобуса нас проводил веселый, красивый летчик. Девушка так же ласково и просто говорила с ним, улыбалась ему.
Я молчал, старался не смотреть на нее, потом, в дороге, под грохот колес, частые щелчки гравия по днищу автобуса, думал о летчике: у него был узкий подвижный нос, большие обволакивающие глаза, свободные, какие-то жадные жесты, он все прихватывал локоть девушки и повторял: «Спросите Антоненко – это я!» При этом он шевелил плечами, играл глазами, наклонялся к девушке, близко придвигая свое нежнокожее лицо, как будто обнюхивал ее.
Когда мы подъезжали к Песчаному, девушка спросила:
– Приятный парень, правда?
– Да, – согласился я. Сказалось неожиданно тихо и жалобно. Девушка быстро, остро глянула на меня, разом посерьезнела и устало откинулась на спинку сиденья.
Мы отнесли ее вещи в общежитие. Она познакомила меня с соседками. Верой и Зоей, тоже новенькими в поселке.
Я долго сидел на табурете посреди комнаты, никак не мог собраться с мыслями и сказать что-нибудь веселое, хорошее, потом встал и, сердясь на себя, буркнул:
– Пошел я…
Девушка проводила меня, протянула, подхватив под локоть, руку и сказала:
– Меня зовут Лена… Мы ведь не познакомились.
Весь вечер я просидел дома. Сосед рубил ящики на дрова, ухал, громко плевал на ладони. Мать позвала ужинать. Я молча выпил ковшик воды и вышел на улицу.
Было уже сыро и холодно. Мать украдкой смотрела из окна.
Я обхватил непроизвольно вздрагивающие плечи и пошел к школе, там горел свет, смеялись и танцевали. Общежитие было рядом, я долго сидел на скамейке и смотрел на окна, мне казалось, что я слышу голос Лены.
Потом кто-то вышел с ведром к колонке, я испугался и метнулся за угол. Это была Лена. Она, должно быть, боялась темноты, часто поднимала голову, оглядывалась, робко отводя за спину косы. Струя упруго и сильно била в ведро, звук этот разносился далеко по поселку, смешивался с музыкой и невнятными голосами.
Я спустился к реке и лежал в лодке до тех пор, пока все вокруг не обросло яркими звездами.
Дома снова думал о Лене – слышал ее голос, видел ее лицо, тяжелые косы, и было грустно, как от давнего детского горя: когда-то в корыте с водой у меня умер нерпенок с круглыми и нежными глазами. Хотелось рассказать кому-нибудь обо всем, и, чтобы облегчить сердце, принялся слушать стук будильника, дыхание матери в соседней комнате и гул океана за окном.
К концу июля, необычайно знойному и безветренному для моего поселка на берегу Тихого океана, все одноклассники разъехались.
Когда мы шли вместе через летное поле или плыли на барже к теплоходу, хотелось уехать, хотелось также радоваться близкой встрече с далекими и прекрасными городами, также улыбаться своим тайным надеждам на новую необыкновенную жизнь. В эти прощальные минуты было особенно грустно оставаться.
Проводив последнего товарища, я оформился в тарный цех – сколачивать ящики для рыбы.
На работу ходил берегом, ворошил ногами морской сор, под ним, среди щепы, крабьих панцирей, скорлупок морских ежей и сухих комьев водорослей попадались яркие безделушки, прямоугольные бутылки, оброненные с чужих кораблей.
В ветхом цехе, наполненном легкими сквозняками и теплым светом, крепко пахло деревом. Запах лиственничной клепки перебивал запах рыбы.
Я научился одним движением кисти обкручивать гвоздь мягкой проволокой, коротким ударом вколачивать в доску.
Руки стали липкими от медовой смолы, покрылись влажными ранками от заноз, пальцы обросли нечувствительной мозолистой кожей, но зато штабель готовых ящиков возле моего верстака не уступал в размерах другим.
Бригадир, столяр дядя Вася, которого рабочие за глаза звали почему-то Балалайкой, все время неодобрительно посматривал на меня и в конце месяца сказал:
– Раз ты так, будешь на сдельной.
Что такое «сдельная» я не знал, но по тону бригадира понял, что сам напросился на что-то не очень приятное.
Дядя Вася перехватил мою руку, оглядел ее и неопределенно проговорил:
– А то бы сидел тихо, получал свои ученические шиши…
Научился я и перешучиваться с сезонницами, носившими для нас клепку, уже не краснел, когда они, смеясь, ерошили мне волосы.
Одна их них, Вика, даже немного нравилась мне; она занимала для меня очередь в столовой, после обеда мы ходили к котловану – купаться и загорать.
Вика никогда не вытиралась, надевала платье прямо на мокрое тело – живыми теплыми пятнами проступали бедра, груди.
Как-то я взял камень и нырнул с баржи. Шел по податливому песчаному дну, смотрел вверх на слепящую подвижную грань воды, на висящее в серебристой мгле узкое Викино тело, и вдруг стало больно оттого, что там, надо мной, не Лена.
Лена работала в магазине кассиром. Она быстро и красиво передвигала костяшки счетов сомкнутыми пальцами. Касса стояла у окна, и если Лена была в красной кофточке и светило солнце, то розовыми были её шея, щеки и даже волосы.
Увидев как-то сидящего на подоконнике летчика, я перестал ходить в новый магазин. Слышал, что летчик приезжает из райцентра почти каждый день, и все думал, когда же он летает?
Однажды я шел с работы и видел, как Лена выбежала на улицу навстречу летчику и прижалась к его плечу лицом.
Я помнил их постоянно, стоящих так в счастливом молчании – красивых и взрослых.
Зарплату получали не в кассе рыбокомбината, а в цехе – подкатили к окну пустой бочонок, перевернули вверх дном, дядя Вася разложил ведомости и деньги.
Я потоптался у верстака и вышел на улицу, мне стало неловко – никогда не имел своих денег, всегда стеснялся говорить о них, а тут целая процедура…
У реки, по остову развороченного кунгаса, ходили чайки, в пилораме выключили циркулярку, слышен стал ветер, голоса сезонниц, крики птиц.
Меня позвали в цех.
Бригадир поискал в ведомости мою фамилию, спросил:
– Тебе что, деньги не нужны?
Столяры, курившие на ящиках, сезонницы, Вика – все засмеялись.
Я расписался над толстым грубым ногтем бригадирского пальца. От ручки отвык, и подпись получилась крупной, детской – далеко не то, что я вырабатывал от скуки на уроках.
Бригадир пересчитал деньги, пододвинул ко мне.
– Сто девяносто четыре рубля, двадцать пять копеек, – сказал он.
Я небрежно впихнул пачку в карман.
– Двадцать пять на чай оставляешь?
– А, ладно… – отмахнулся я, чувствуя, что краснею.
– Я дам, ладно, – бригадир никак не мог ухватить мелочь – слишком твердыми и грубыми были его пальцы, рассердился, крикнул, – Возьми! И что б все отнес мамке!
Я сжал монетки в разом вспотевшей ладони.
Мы с Викой ушли к пилораме, сели на бревнах.
– Я люблю деревню, – сказала Вика, – устанешь ляжешь в траве, цветами пахнет… А ты?
– У нас песок, трава не растет, – ответил я и лег на бревно.
– Ты правда поезда не видел? – спросила Вика.
– Ни поезда, ни яблонь, – Вике мне почему-то было легко в этом признаться.
– Увидишь еще, – Вика вздохнула. – А мне у вас все равно нравится.
– У нас хорошо, – согласился я, – море, теплоходы…
Мы замолчали.
Вика смотрела на мои брюки, они были коротки. Сквозь рубашку я чувствовал шершавую и теплую кору лиственничного ствола.
В весенние штормы я часто ходил к старой разобранной на дрова пристани, цеплялся за сваи, поджимал ноги от катившей грозно волны, и, когда она, распластавшись по берегу, стремительно отступала, казалось, что бревно, на котором вишу, летит в море.
После штормов в песке часто обнажались позеленевшие монеты – это сезонники, уезжая, бросали их в волны.
– Знаешь, – я сел и обхватил колени, – раньше я думал, что пемза получается из морской пены. Весной ее тучами гонит на поселок.
– Дим, давай купим тебе костюм, а? – сказала вдруг Вика.
Я посмотрел на нее. Жаль, что у нее такие простые глаза и такие простые волосы. Она быстро отвернулась.
– Матери пальто к зиме нужно, – сказал я.
В продмаге, примеряя на себя пальто для моей мамы, Вика фыркала, надувала щеки, оттягивая просторные полы, но, глянув в зеркало, покраснела, торопливо выбралась из тяжелого пальто.
Взяли серое, с меховым воротником.
Когда мы шли по улице с большим свертком, на нас смотрели, Вика вдруг загрустила и отказалась войти в дом, хотя сама напросилась в гости.
Я развернул сверток, мать охнула, сказала, смеясь и плача:
– Непривычно, мне никто еще ничего не дарил…
Я пошел в кино, вернулся поздно, осторожно, чтобы не разбудить мать, прошел в комнату и чуть было не вскрикнул от неожиданности – в простенке стоял человек. Включил свет – это был черный костюм.
В кухне взял из-под газеты хлеб.
Заскрипела кровать.
– Дима, не ешь один хлеб, – попросила мать. – Я киселя сварила.
– Мама, ну зачем ты вернула пальто? – быстро сказал я.