– К чему? – говорил он. – Проскриплю три-четыре года и отправлюсь к праотцам. Гораздо интереснее успеть что-нибудь сделать интересное, полезное в это время.
Единственный сын богатой помещицы, мечтательный, хрупкий, с каким-то безнадежным взглядом он думал не о себе. Он хотел издавать газету.
– Столько интересных общественных вопросов… Ведь у нас застой, полное незнание самих себя, своих сил… Мировые вопросы там решаем, знаем, что делается на конце света, а что делается у себя под носом, в своем уезде, не знаем, и знать не хотим, и не интересуемся.
В самый разгар выборной горячки Старков приезжал и допытывал меня:
– Как вы думаете, пойдет мое дело?
Я слушал его, отвечал и думал, что как не вовремя он всегда умудрится попасть в гости, – как раз тогда, когда или назначено собрание нашей партии, или что-нибудь другое в это время надо делать.
А Старков, больной, ненадежный физически, все гудел своим гортанным баритоном:
– Я так рад, что случай свел нас: вы сразу вызвали во мне всю мою симпатию…
Этого самого Старкова и предлагал теперь Николай Иванович.
Нащокин, все время молча слушавший, вдруг сказал решительно:
– Так что ж, – так и надо сделать.
– Вы думаете уговорить Старкова? – спросил Николай Иванович.
Нащокин подумал еще и еще решительнее сказал:
– Да, я думаю.
Согласились и все окружавшие нас.
– Ну, что ж, пойдем, значит, уговаривать его? – улыбнулся мне Николай Иванович и ласково потянул за собой.
Мы отправились с ним разыскивать Старкова, а наши, смеясь, кричали нам вдогонку:
– Соблазнители, совратители!
Высокого тонкого Старкова не трудно было заметить.
Он стоял у окна и мечтательно смотрел на улицу.
На наши уговоры он сперва отвечал так, как будто он никак не мог оторваться от своих каких-то мечтаний. Он говорил, что не чувствует ни желания, ни способности, что плохо, наконец, верит в живучесть дворянства.
– Фактов нельзя отрицать, – ответил ему Николай Иванович, показывая на залы, – слишком много сделано и будет сделано для дворянства, чтобы сомневаться в том, что оно опять будет жить. Как жить? Для этого и надо, чтобы все порядочное сплотилось, а если один не захочет, другой, то и останутся Проскурины…
Николай Иванович вспомнил, что Проскурин родственник Старкова, и извинился, а Старков ответил:
– Сделайте одолжение, – я ведь сам его вижу, какой он, – что ж, что родственник? Обязанности у человека прежде всего общественные.
Зная слабость Старкова ворковать своим густым баритоном без конца, я перебил его:
– Ну, так вот в силу этих общественных обязанностей.
– Я ведь хотел было газету, – просительно обратился он ко мне.
Я смутился и отвечал:
– Да вот, видите, и меня увлекло течение: очень уж хочется, чтобы порядочные люди во главе стали, – газета у вас не завтра начинается, а там по времени можно ведь подобрать и заместителя себе и газетой заняться.
На хорах показались в это время дамы, и все головы повернулись туда.
И дамы, как и их кавалеры, рассаживались по группам, оживленно разговаривая, кивая сверху на поклоны своих знакомых.
– Не знаю уж и сам, господа, как, – сказал Старков.
– Ну, значит мы знаем, – рассмеялся Николай Иванович и отправился орудовать дело.
Как раз в это время крикнули:
– Губернатор приехал!
И многие бросились к входу.
С нашего места все было так хорошо видно, что мы со Старковым тут и остались.
Немного погодя показался в камергерском мундире губернатор, небольшой, худощавый, с изящными манерами, но уже с трясущейся слегка головой, старик, любезно пожимавший направо и налево руки кланявшимся ему дворянам…
Я видел, как с аффектированным уважением почтительно пожал губернатору руку Проскурин. За ним, как складной аршин, согнулся его приятель граф Семенов, пропадавший долго где-то за границей. Затем, с некоторой иронией, но в то же время и очень почтительно, расшаркался другой приятель Проскурина, Бегаров, бывший студент Дерптского университета, с неприятным, с несколькими сабельными ударами, лицом. Бледные рубцы от этих ударов производили впечатление каторжных клейм. Бегарова не любили даже свои за язвительность, жестокость, за его какой-то недворянский шик. Но он был очень богат, охотно ссужал деньгами, хотя об этих деньгах и толковали, что отец Бегарова, новоиспеченный дворянин, нажил их при помощи ссуд. После Бегарова откланялся губернатору Свирский – высокий, красивый, молодой, с черными усами, с небольшими черными глазками, в мундире с иголочки. Свирский был тоже из партии Проскурина. Он только что вышел в отставку и был желанным гостем и в семейных домах, где барышни были на возрасте, и в холостых компаниях, где Свирский был не дурак выпить.
Среди партии Проскурина губернатор медленно подвигался вперед, когда вдруг все они, исполнив свой долг вежливости, отхлынули, и перед губернатором сразу образовалось в проходе между стеной, с одной стороны, и рядами стульев – с другой, большое пустое пространство.
И в этом пустом пространстве стоял один человек: Новиков.
Когда все мы поняли, в чем дело, было уже поздно. Губернатор не мог миновать Новикова – встреча была неизбежна, и все напряженно ждали, чем все это кончится.
Новиков, блондин, во фраке, с расчесанной надвое бородой, сильный и крепкий, в вызывающей позе стоял и, ждал подходившего губернатора.
– О, черт его побери, – проговорил тихо кто-то сзади меня, – не хотел бы я быть на месте губернатора.
– Да, – ответил так же тихо другой, – положение, что называется, хуже губернаторского.
Сам губернатор не казался, впрочем, смущенным.
Такой же улыбающийся, с манерами привычного придворного, он подошел к Новикову и протянул ему руку с такой безразлично вежливой физиономией, как будто принимал в это время от кого-нибудь стакан чаю или прошение.
Прищурившись, он улыбался, держа протянутую руку, и голова его слегка тряслась, пока Новиков в ответ, спрятав обе свои руки за спину, отвешивал губернатору, не торопясь, низкий поклон.
– Я вам протягиваю руку, – сказал ласково, спокойно губернатор, когда Новиков выпрямился после поклона.
И так царила тишина в зале, но теперь стало так тихо, точно все вдруг, уже лишенные способности говорить, дышать, думать, могли только смотреть и бессознательно переживать мгновение.
Самое коротенькое мгновение: Новиков как-то растерянно качнулся вбок и протянул свою руку со словами:
– Извините… не заметил…
Мои глаза случайно упали в это время на Проскурина, – он сделал жест, который как бы говорил: «сорвалось».
И все опять пошло своим чередом, все ожило, губернатор шел дальше, раскланивался, жал руки, пока не дошел до красного стола и председательского кресла.
С той же спокойной, изящной манерой он стоял у стола, читая указ об открытии собрания, поздравляя дворян и желая им успешной работы на этом собрании.
Затем губернатор отбыл, и возмущало всех то, что Проскурин же, провожая губернатора, энергичнее других порицал Новикова за то, что именно в дворянском доме он хотел было нанести такое оскорбление губернатору.
Губернатор на это вскользь бросил:
– Я надеюсь, что дворянский дом сумеет снять с себя это пятно.
– Само собой, само собой, ваше превосходительство, – говорил Проскурин.
И, как только губернатор скрылся в подъезде, Проскурин, опять энергичный и уверенный с своей партией, через маленький, коридор исчез на минуту в буфет.
Возвратились они все в общую залу чрез разные двери. Сам Проскурин прошел через арку возле красного стола и, остановившись на виду у всех, стоял и слушал волновавшихся дворян.
– Во всяком случае, – заговорил Николай Иванович и в это время нарочно повернулся лицом к Проскурину, – это нечто столь недостойное, подобного чему не было еще в этом доме.
– Совершенно верно, – надменно ответил Проскурин, – если это оскорбление, но я бы желал выслушать, что скажет сам господин Новиков.
Новиков поднялся с своего места и спокойно сказал:
– Честь этого дома мне так же дорога, как и всякому другому дворянину. Я даю мое дворянское слово, что не имел в виду никакого дурного умысла. Я только был твердо уверен, что после того, что произошло между мной и губернатором, о пожатии рук не могло быть и речи. Уверенный в этом, я и ограничился самым почтительным поклоном, и как только он напомнил мне о своей руке, я в то же мгновение вспомнил и о моей и протянул ее.
Легкий смех пробежал по зале, а Новиков продолжал:
– Самый пустой инцидент, который почему-то хотят раздуть; чтобы покончить с ним и снять всякие, могущие пасть на этот дом обвинения, я предлагаю письменно объяснить губернатору все, как было в действительности… даже извиниться, ну… за свою оплошность, что ли.
Собрание облегченно вздохнуло, приняло предложение Новикова и считало инцидент исчерпанным.
Но через некоторое время какие-то лазутчики, все время, очевидно, доносившие губернатору о том, что происходит в собрании, в свою очередь донесли и собранию, что губернатор рвет и мечет и требует извинения от всего собрания.
Проскурин нетерпеливо, порывисто крикнул:
– Может быть, он захочет нас и в ливреи одеть и в таком виде процессией по улицам идти к нему и кланяться? Слишком маленький крючок придумал, чтобы зацепить на него и потащить все дворянство. Это – дворянство, и оно само знает, в чем его достоинство и как ему держать себя.
Раз Проскурин заговорил о дворянстве и его достоинстве, – это такая почва, на которой всякий подающий голос за честь этого достоинства подкупает всегда симпатию – и порыв Проскурина увлек собрание.
Кричали: «Что, в самом деле, мы не лакеи». Вспоминали разные эпизоды из прежних отношений с губернатором: и тогда-то и тогда оскорбил дворянство губернатор, и тогда-то и тогда простили. Ну, если и неловкость сделал человек и к тому же извинился, то при чем тут собрание.
Даже Чеботаев и Николай Иванович соглашались, говоря о губернаторе:
– Старик немного увлекся, – он откажется.
И Николай Иванович, понижая голос, прибавлял:
– Ведь это сам же Проскурин и подал ему эту мысль обидеться – я сам слышал.
– Ах, интриган, – охали мы, с искренним презрением оглядывая надменную фигуру ничем не смущавшегося Проскурина.
Начались выборы.
Проскурин от губернского отказался, и мы торжествовали.
Старый губернский предводитель прошел значительным большинством, но в баллотировочных ящиках оказался кем-то положенный медный пятак.
Никто так и не понял, зачем это было сделано. В доисторические времена, когда исправников выбирало дворянство, то таким, которые уже слишком явно брали взятки, иногда на выборах вместо шаров клали медные деньги.
В данном случае ни о чем подобном не могло быть и речи, – старик предводитель имел такое незапятнанное имя, что когда вынули пятак, то решено было скрыть даже этот факт, чтобы не огорчить старика. Таким образом, если цель этого пятака заключалась в том, чтобы обидеть и заставить отказаться, то она не удалась. Опасность была в другом: при выборе кандидата могли переложить ему избирательных шаров, а то могли и сорвать все собрание, если бы кто-нибудь из дворян вдруг уехал.
Но, наученные опытом, дворяне караулили у входов и, зная, что проскуринская партия будет класть кандидату направо, партия старого предводителя клала налево. И чуть было не пересолили: кандидат прошел только с пятью голосами большинства.
Уездные выборы прошли еще глаже. Наш старый сам отказался, мы из вежливости стали просить его, он опять отказался, тогда мы поблагодарили его, попросили принять от нас обед и выбрали Чеботаева почти единогласно. Прошел и Старков в своем уезде, в уезде же Николая Ивановича само собой все прошло так же гладко.
Даже в уезде Проскурина все сложилось почти так, как мы того желали.
Дело в том, что Проскурин, упавши духом, – как мы думали, – после выборов губернского, а также ввиду малочисленности мелкопоместных, заявил, что не желает больше служить.
Он и вся его партия как-то сразу бросили весь свой задорный тон, и Проскурин добродушным, усталым голосом говорил:
– Если что-нибудь мне интересно, то права: если я буду выбран и на это трехлетие, получу действительного статского. Но для этого надо только, чтобы выборы утвердили, а затем я в тот же день и в отставку подал бы.
Он обратился к своему противнику и сказал:
– Хотите, так поступим: выберите меня предводителем, вас кандидатом, через два дня меня утвердят, я подам в отставку, вы останетесь.
Предложение было принято, и Проскурин, чего еще никогда не бывало раньше, прошел на этот раз единогласно.
– А если он вас надует? – спросили одного молодого дипломата в камер-юнкерском мундире, противника Проскурина.
Дипломат развел руками и ответил:
– Тем хуже для него.
Так и вышло: Проскурин надул.
В последний день собрания кандидат его Корин, из бывших чиновников, мизерный и тщедушный физически, в сообществе нескольких «свидетелей» остановил Проскурина в коридоре и напомнил ему его обещание.
Проскурин, проходя, бросил ему пренебрежительно:
– Я передумал.
– На каком основании? – пискнул было ему вдогонку кандидат.
Проскурин остановился, смерил кандидата уничтожающим взглядом и раздельно сказал:
– Да хотя бы потому, что убедился, что вы не годитесь быть нашим предводителем.
Проскурин ушел, и его партия так хохотала в столовой, что дрожали стекла, а растерянный кандидат говорил своим друзьям:
– Я за то только благодарю бога, что он не наделил меня физической силой, иначе я не удержался бы и дал бы ему пощечину.
На закрытие собрания губернатор не приехал и даже не отдал визита губернскому предводителю, заявивши ему, что до удовлетворения он не может быть в дворянском доме.
– В таком случае и я, ваше превосходительство, лишаюсь чести бывать у вас, – ответил ему старик.
И опять Проскурин торжествовал. И про него говорили:
– Нахал, интриган, но талантлив!
III
Сейчас же после выборов и обеда в честь старого предводителя дворянство разъехалось, и городская жизнь вошла в свою колею.
Это сразу почувствовалось на ближайшем же губернаторском журфиксе[1].
В комнатах губернаторской квартиры царила обычная какая-то зловещая тишина. В полусвете абажуров гостиных, кабинета тонули мебель, ковры, картины. Проходили беззвучно все те же знакомые фигуры; торопливо, но бесшумно проносили лакеи подносы с печеньями, чаем, фруктами; из игральной методично и сонно неслось: «пики», «пас», «трефы», а в большой гостиной на первый взгляд казалось, что и хозяйка и все ее гости спали.
И если не заснули, то только потому, что появилась Дарья Ивановна Просова, жена одного видного деятеля.
Сам Просов пользовался большим уважением, и из-за него и супруге его прощали ее невоспитанность и эксцентричность.
Говорили:
– Человек таких способностей, такого образования, и вся карьера разбита этой ужасной женитьбой.
Все несчастье Дарьи Ивановны заключалось в том, что она хотела во что бы то ни стало казаться дамой большого света. Она не знала, например, французского языка, но постоянно вставляла в свою речь французские словечки, перевирая их смысл и произношение. Отсутствие манер, знание этикета она возмещала развязностью.
Дарья Ивановна вошла быстро, энергично и так твердо, что, несмотря на мягкие ковры, слышался топот ее шагов, а шелковая юбка ее так шуршала, как будто их было десять на ней. Она сразу огорошила:
– Какой фурор, – я, кажется, последняя приехала.
Она хотела сказать: horreur[2].
Хозяйка мучительно вскинула куда-то к потолку глаза, все гости сделали такие движения, как будто каждый собрался лезть под тот стул, на котором сидел, а довольная собой Дарья Ивановна громко и звучно, заглядывая постоянно в стенное зеркало, затрещала о своей последней поездке с мужем.
Нервная и болезненная губернаторша, не выносившая никакого крика и шума, совсем съежилась в своем кресле и, казалось, вот-вот отдаст богу душу.
Губернатор скучал за всех и только занимался тем, что каждого нового гостя спешил сплавить то в гостиную жены, то в игральную, то в маленькие гостиные, где в уголках группами приютились менее сановные и более молодые гости.
В кабинете губернатора остались трое: губернатор, Денисов, Сергей Павлович, и я.
Денисов, лет под тридцать, молодой человек с хорошим состоянием, жил вне всяких наших дворянских партий и слыл за оригинала и буку.
Его черные большие глаза смотрели всегда угрюмо, исподлобья; он занимался археологией и в каком-то отдаленном будущем мечтал о радикальном переустройстве жизни на почве равенства и братства.
Но к действительной жизни Денисов относился не ровно, то принимая ее, как она есть, обнаруживая терпимость, доходившую даже до попустительства, то становился вдруг требовательным и строгим.
В общем очень добрый, очень порядочный, Денисов был неуравновешенный, неудовлетворенный собою человек. Он постоянно рылся в себе, сомневался, мучил себя, но как-то все это сводилось к мелочам.
Губернатор любил Денисова, называл его «человек будущего», «enfant terrible»[3] и позволял ему многое.
Сегодня Денисов был угрюмее обыкновенного, сидел и озабоченно грыз свою бородку, подстриженную à la Henri IV, а губернатор, полулежа на кресле, с закинутыми за голову руками, дразнил его:
– Ну-с, человек будущего, что же еще вас огорчает?
Денисов сдвинул брови.
– То, что я здесь сижу…
– Как вам нравится? – посмотрел на меня губернатор.
– …и ничего не делаю, – кончил Денисов, не обращая внимания на вставку губернатора.
Донесся голос Дарьи Ивановны.
– Ах! – тоскливо вздохнул или зевнул губернатор, – что о ней вы скажете?
Денисов стал еще угрюмее и сказал:
– Дарья Ивановна очень добрый человек, это знают те бедные, которым она помогает, и те больные, за которыми она ходит.
– Я предпочитаю не пользоваться ее добротой и быть ни бедным, ни больным, – бросил губернатор.
Наступило молчание.
– Ну, а насчет выборов, – начал опять губернатор и, обращаясь ко мне, показывая лениво на Денисова, сказал: – Я хочу его непременно сегодня рассердить. Что вы скажете, например, о предводительстве Старкова?
– Ничего не скажу, – ответил Денисов. Губернатор пожал плечами и заговорил:
– Их три покойника: отец Старкова, брат его и брат его жены, – славились своей феноменальной глупостью… Уже там было вырождение и… жажда общественной деятельности. Таких тогда еще не выбирали в предводители, и они устроили бюро справок. Отец вот этого Проскурина, – десять таких, как теперешний, – зашел как-то к ним в бюро: все трое стояли за прилавком. «Сколько стоит справка?» – «Двадцать копеек». – «Вот вам двадцать копеек, и я навожу справку: кто из вас троих глупее?» Это, заметьте, был единственный двугривенный, который они заработали. Денисов мрачно сказал:
– Я не знал отца Старкова, но молодой Старков порядочный и не глупый человек.
– А я не знаю, – заметил губернатор, – молодого Старкова, не сомневаюсь, конечно, в его порядочности, но очень рад и за себя и за него, что он бросил мысль о газете.
– Почему за себя?
– Потому что избавлен от неприятности отказать ему в разрешении…
– Это почему? – совсем окрысился Денисов. – На том основании, что вы имеете право запретить? Небольшое основание…
– Вы вот в вашем там будущем и разрешайте.
Денисов раздраженно встал:
– Не сомневаюсь, что и в настоящем вы так же поступили бы, потому что считаю вас порядочным человеком…
– Как вам нравится? – обратился ко мне губернатор.
– …а теперь прошу вашего позволения уйти к Марье Павловне.
Губернатор махнул рукой.
– Идите: вы несносны сегодня.
Денисов ушел, а губернатор, проводя рукой по лицу, сказал мне:
– Как я завидую вам.
– В чем?
– Вы уедете отсюда.
И он протянул мне руку ладонью вверх. В это время вошел изящный гвардейский офицер, и губернатор, лениво поднявшись, сказал:
– Bonsoir[4].
И, взяв под руку гостя, лениво прошел с ним до дверей гостиной:
– Marie! Prince Anatole[5].
Гость прошел к хозяйке, а губернатор возвратился навстречу новому гостю – председателю суда – Владимиру Ивановичу Павлову.
Павлов был высокий, крепкий старик, с чертами лица, точно выбитыми из стали. Его большие красивые глаза смотрели в упор: серьезно и твердо. Павлов пользовался громадным уважением в обществе, и даже губернатор, любивший с кондачка относиться ко всем, Павлова уважал.
Этого нельзя было сплавить, и старики чинно уселись друг перед другом, а я ушел в другие комнаты.
В одной из маленьких гостиных сидела окруженная поклонниками Софья Николаевна Семенютина, хорошенькая вдова, очень интересовавшаяся выборами и все время выборов проведшая на хорах дворянского дома.
Увидев меня, она рассмеялась и сказала:
– Несчастный, он совсем спит.
Я протер глаза и сказал:
– Да.
– Садитесь лучше к нам, – будем скучать вместе.
Она показала на окружавших ее кавалеров и сказала:
– Мы бы, конечно, не скучали, если бы ну хоть по душе поговорили об Дарье Ивановне, – да вот… непозволяет…
Она показала глазами на Денисова. А Денисов сидел, опершись на колени, и, не поднимая головы, ответил:
– Я думаю, что если бы Дарья Ивановна вдруг исчезла, нам окончательно не о чем бы было говорить.
– О, да, да, – рассмеялась Софья Николаевна, подняв вверх свои красивые руки, – и не надо даже делать таких страшных предположений. Ну-с, на этот раз, так и быть, оставим Дарью Ивановну и поговорим о выборах. Нет, каков Проскурин?
– Талантливый человек, – ответил молодой, с глупой физиономией господин, одетый с иголочки.
Его фамилия была Алферов. Отец его, богатый помещик, незадолго до этого скоропостижно умер, и Алферов бросил военную службу, выйдя штык-юнкером в отставку. Он при жизни был в ссоре с отцом и нищенствовал в полку. Думали, что он начнет кутить. Но он оказался очень практичным и экономным. Говорили даже, что он занимается ростовщичеством. В купеческих кружках, несмотря на его молодость, относились к нему с большим уважением.
В ответ ему Софья Николаевна сказала:
– Стыдно, стыдно. После этого всякий нахал, всякий не стесняющийся своей непорядочности – талантлив.
Совершенно неожиданно Денисов поддержал Алферова и стал защищать Проскурина.
– Вы, вы?! – накинулась на него Софья Николаевна.
– Да, я, – упрямо ответил Денисов. Поднялся горячий спор.
Вошла моя жена и шепнула мне:
– Не пора ли нам?
Софья Николаевна остановилась на полуслове и спросила:
– А разве уже можно? В таком случае и я…
– И я, и я… – подхватили несколько голосов.
– Господа, это выйдет демонстрация, – запротестовала Софья Николаевна, – я сказала первая и извольте соблюдать приличие. Что?
И она обвела всех своими немного близорукими смеющимися глазами и рассмеялась.
– О, боже мой, как все это глупо, приеду домой и сейчас же приму душевную ванну, – говорила она, прощаясь со всеми.
– Шекспира? – спросил я ее, зная ее любовь к Шекспиру.
– Его, – кивнула она, проходя в большую гостиную.
А я, стоя в дверях, наблюдал, как вдруг преобразилась вся она, серьезная не по летам; с достоинством и проникнутая в то же время как бы невольным уважением, она подошла к губернаторше и сделала ей непринужденный красивый, немного девичий реверанс.
Губернаторша облегченно спросила ее:
– Уже? – И, как бы боясь, что гостья передумает, дружески кивнула ей головой: – Не забывайте.
И потянулись дни за днями с журфиксами, визитами, собраниями и концертами, скучные и утомительные дни провинциального high life'a[6].
IV
Один фотограф, у которого я снимался, живой и интересный хохол, встретив как-то, спросил меня:
– Вы сегодня вечером что делаете?
– В театре.
– Не заедете ли после театра ко мне? Соберется кой-кто, петь будем, плясать, играть, будут и умники. В самом деле, что вам, приезжайте.
Мне, скучавшему, как только может человек скучать, улыбнулось это предложение, и я после театра поехал.
Я приехал в разгаре вечера.
В накуренном воздухе маленьких комнат, с дешевой мебелью и фотографиями по стенам, тускло горели лампы и стоял гул от оживленного говора.
Я остановился у дверей, и первое, что резко бросилось в глаза: простые будничные костюмы и оживленные, праздничные лица гостей. Говорили, громко смеялись. Я прислушивался к этому смеху с удовольствием, потому что давно уже не слыхал такого веселого, беззаботного смеха.
Мое появление ничего не нарушило. Только какой-то седоватый веселый господин, собиравшийся что-то сказать, остановился на мгновение с поднятой рукой и с дружелюбным любопытством осмотрел меня, да хозяин крикнул, увидев:
– Ну, вот и отлично, как раз вовремя: сейчас пение начнется, а пока я вас успею еще познакомить.