И он повел меня по комнатам: Седоватый господин, немного сутуловатый, с добрыми женскими глазами, добродушно сказал мне:
– Я уже слышал о вас: очень рад познакомиться.
И мне вдруг показалось, что я давным-давно уже знаком с ним.
– Это кто? – спросил я, отойдя, у хозяина.
– Судебный следователь из евреев, Яков Львович Абрамсон, – шепнул мне хозяин, – мог бы давно быть и председателем, если бы выкрестился, но не хочет: очень хороший человек, его все очень любят.
По очереди, проходя через маленькую комнату, я пожал руку господину средних лет, с умным, спокойным и твердым взглядом, около которого сидело несколько молодых людей, и один из них, – с бледной, некрасивой и изможденной физиономией, но с прекрасными глазами, которые тем рельефнее выдвигались и красотой своей освещали все лицо, – что-то горячо говорил.
Молодой человек был одет более чем небрежно даже для этого общества: прорванный пиджак и ситцевая рубаха были далеко не первой свежести.
– Василий Иванович Некрасов, – шепнул мне хозяин, указывая на господина средних лет, – присяжный поверенный, умница, был несколько лет тому назад председателем земской управы, – слетел в двадцать четыре часа.
– За что?
– Да, собственно, повод – ерунда, там, в пиджаке приехал к губернатору, – отношения раньше были натянуты.
– А этот молодой человек в грязной рубахе, который напоминает мне время нигилистов?
– Это от бедности… Это самоучка из босяков, он пишет в газете: хрошенькие такие рассказы… Ему предсказывают большую будущность.
Проходя дальше, я увидел председателя суда, Владимира Ивановича Павлова, и удивился неожиданной встрече.
Большой, мрачный, он сидел такой же угрюмый, как и на губернаторских журфиксах, внимательно слушая какого-то средних лет господина, в синих очках, с светлой бородкой клином.
– Это кто с Павловым сидит?
– Редактор нашей газеты.
– Какое разнообразное, однако, у вас общество.
– Да, спасибо, не брезгуют моей хатой, – сказал хозяин.
Началось пение.
Молодой офицер мягким приятным басом запел «Капрала».
Я стоял у дверей и слушал.
Офицер пел выразительно, красиво и с чувством.
И вся его фигура, статная, с открытым, доверчивым лицом, голубыми глазами, очень подходила к песне.
После офицера пела барышня, нарядная, изящная. Она училась в консерватории и приехала теперь домой.
У нее было колоратурное сопрано, и голосок ее звенел нежно. Когда она делала свои трели, казалось, комната наполнялась мягким звоном серебряных колокольчиков.
Ее заставили несколько раз спеть.
– Кто она? – спросил я подошедшего хозяина.
– Норова, дочь одного бедного еврея, лавочку имеет.
– У нее прекрасный голосок, – сказал я, – но вряд ли годится для большой сцены.
– На маленькой будет петь.
Еще одна барышня пела, и у этой был свежий, выразительный голос.
После пения играли на скрипке, – соло, дуэт с роялью, рояль соло.
И игра была прекрасная.
Я, житель юга, привык к музыке, пению и в своем обществе скучал за этим.
После музыки хозяин позвал закусить чем бог послал. Бог послал немного: две селедки, блюдо жареной говядины, груду хлеба, две бутылки водки и батарею бутылок пива.
– А после ужина, когда прочистятся голоса, – говорил хозяин, – мы хором хватим.
После ужина хватили хором и пели долго и много.
Когда я проходил мимо группы молодых людей, сидевших за столиком и пивших пиво, меня окликнули по имени и отчеству.
– Не узнаете? – спросил окликнувший тихим сиплым голосом, ласково улыбаясь.
Я напряг свою память: где я видел эту застенчивую, сутуловатую фигурку, смотрел в эти черные глаза, слышал этот тихий сиплый голос?
– Вы статистик, Петр Николаевич? Извините, фамилию забыл.
– Антонов, он самый, присаживайтесь, позвольте познакомить: сотрудники местной газеты.
Петр Николаевич года два назад по делам статистики заезжал ко мне в имение.
Принял я было его тогда очень плохо.
Он вошел прямо в кабинет, а я, думая, что это какой-нибудь писарь с окладными листами, сухо спросил его:
– Отчего вы в контору не прошли?
– Извините, – весело ответил Петр Николаевич и уже пошел, когда я догадался спросить его, кто он.
Петр Николаевич прожил у нас тогда несколько дней, и в конце концов мы расстались с ним в самых лучших отношениях.
Я очень обрадовался ему. Его товарищи скоро ушли, и я, так как деревня каким-то непереваренным колом постоянно торчала во мне, на вопрос, как идут мои дела в деревне, рассказал Антонову о всех своих злоключениях.
Антонов, согнувшись, внимательно слушал меня и, когда я закончил, задумчиво сказал:
– Какой богатый материал… Если бы вы могли написать так, как рассказали… Отчего бы, в самом деле, вам все это не описать?
– Для чего?
– Напечатать.
– Собственно, кому это интересно?
– Интересна здесь деревня, ваши отношения… Насколько я понял, вы ведь вперед, так сказать, предугадали реформу и были… добровольным и первым земским начальником… Нет, безусловно интересно и своевременно…
– Если печатать, то где же?
– В «Русской мысли», в «Вестнике Европы».
– Шутка сказать!
– Вы напишите и дайте мне.
– А вы какое отношение имеете к этому?
– Я тоже пишу.
– Что?
– Очерки, рассказы.
– Вы где пишете?
– Прежде писал в «Отечественных записках», теперь в «Русской мысли».
– Вы и тогда, когда у меня были, тоже писали?
– Да.
– Отчего же вы ничего не сказали тогда?
– Не пришлось как-то.
– Вы что написали?
– «Максим-самоучка», «Дневник учителя», несколько рассказов. – Он назвал свой псевдоним. – Читали?
– Нет, – отвечал я смущенно, – не успел… Непременно прочту…
Вечер подходил к концу. Где-то в крайней комнате все еще пели хором, но нежные мелодичные звуки как будто все ленивее пробивались сквозь накуренный полумрак комнат. Догорали свечи, и огонь их казался теперь красным. Уже потухло несколько ламп.
– Ну, что ж, пора и домой, – поднялся Антонов, – надо бы нам где-нибудь увидеться еще.
– Очень рад, – сказал я, – если позволите, я приеду к вам.
К нам подошел в это время Абрамсон и, добродушно смеясь, сказал мне:
– Собственно, и я очень рад бы был, если бы наше знакомство не ограничилось этим и вы посетили бы мой салон, весь город бывает.
Абрамсон засмеялся, а я записал и его адрес.
На другой день я был и у Антонова и у Абрамсона.
Антонова я дома не застал, а у Абрамсона очень долго звонил, пока дверь вдруг не отворил сам хозяин и весело закричал:
– А-а! Пожалуйте, пожалуйте, очень рад, колокольчик не звонит, да и дверь никогда у нас не затворяется.
Он ввел меня в свой маленький кабинет и показал рукой на белую, известкой выкрашенную стену, на которой на листе крупно было написано: «О старости и тому подобных неприятных вещах просят не говорить в этом доме».
Он дождался, пока я прочел, и весело расхохотался.
– Понимаете, необходимо это, – он показал на свою седину, – а то ведь есть такие нахалы, что, если не предупредить, как раз и ляпнут перед кем не надо.
Я вспомнил, что на вечере Яков Львович все время вертелся около дам.
– Вы женаты?
– Все никак не могу выбрать… Не хотите ли чаю, пойдем в столовую.
Столовая – маленькая комната, с крошечным столиком и другой надписью на стене. Крупно было написано: «конфеты, закуски, вина» и мелко «в магазине Иванова».
Когда мы перешли в третью и последнюю комнатку, – кушетка для спанья стояла в кабинете, – Яков Львович сказал:
– Ну, что ж, хорош салон? И действительно, ведь весь город бывает, за исключением вашего кружка… Ах, потеха. В последний раз была у меня Марья Николаевна Петипа, – видали вы ее на сцене?
– Ну, конечно.
– Я ей: салон, салон, ну, она и вообразила себе в самом деле: приехала в бальном платье, в туфлях, декольте, накидка с лебяжьим пухом. Как раз приехала к закуске. Посадил ее вот на это кресло, спрашиваю: «Закусить не прикажете?» – «Что-нибудь, говорит, солененького». Бегу в столовую, только хвост от селедки и остался, – несу торжественно с такой физиономией, как будто омар или по крайней мере свежая икра.
Яков Львович рассмеялся и сказал:
– На полторы тысячи жалованья что больше можно сделать?
– Отчего вы не сделались присяжным поверенным?
Яков Львович махнул рукой:
– Мне и так хорошо: счастие не в деньгах, счастие в спокойной совести; есть деньги – помог, нет – совет хороший…
В это время наружная дверь отворилась, и из передней выглянул в кучерской поддевке крестьянин.
– А, заходи, – сказал Яков Львович. – Ну, что?
– Ходил.
– Ну?
– Поступил…
– Ну и отлично…
– Благодарим покорно, – сказал крестьянин и вышел.
– Вот удалось определить в кучера… у меня здесь настоящее справочное бюро: приедет концерт давать – ко мне, в кучера – ко мне, умер – бедная семья евреев ко мне. У меня самого ничего нет: есть друзья.
В это время дверь отворилась, вошел новый посетитель.
– А-а, – крикнул хозяин, увидев гостя, – позвольте вас познакомить: учитель реального училища Павел Александрович Орхов, собственно инженер-технолог, но из любви к искусству.
– Да знакомы, знакомы уже: у фотографа же на вечере.
Это говорил маленький, живой, с большой кудластой головой, похожий на головастика человечек, постоянно обдергивавшийся.
– Да, да, знакомы, – сказал я, пожимая руку Павла Александровича.
– Зашел к вам, – сказал Павел Александрович, садясь, – вот по какому делу. Собираюсь я лекцию по геологии прочесть, да не знаю, как сделать у губернатора.
Абрамсон обратился ко мне и сказал:
– Как видите, это имеет самое прямое отношение к моей специальности судебного следователя.
– Вы ведь хороши с Ермолиным, – через него, говорят. Вот и дайте к нему записку, там, что ли, – сказал Орхов.
– Я сам к нему с вами поеду.
– Ну и отлично.
И, обратившись ко мне, Орхов спросил:
– Ну, как вам понравилось у фотографа?
– Очень понравилось, я и до сих пор не могу прийти в себя от удивления. Я, собственно, точно провалился вдруг в другой мир, о котором никакого представления не имел.
– Вот, вот, – замигал своими большими глазами Орхов и стал нервно ловить свои обстриженные усы, – именно провалился. В столице вы видели, конечно, этих других людей, но не предполагали, что они и здесь имеются уже. Конечно, в городе, где сорок – пятьдесят тысяч жителей, народа довольно, но вам как-то представляется весь этот народ не своего круга чем-то очень малозначащим и неинтересным: ну, какие-то там работники, из-за куска хлеба бьющиеся изо дня в день, все поглощенные серой, скучной прозой жизни и, конечно, без всяких горизонтов. А что и есть, то это заимствовано от вас же, людей вашего круга, как заимствуют они у вас и все остальное: моды, манеры, светский этикет. И как все подражательное – все это ниже оригинала. Для этого достаточно видеть их издали: на улице, в собраниях, в театре. Словом, была какая-то непродуманная, но твердая уверенность, что вы и ваш круг – начало и конец всему, источник жизни и единственный проводник культуры. И вдруг: провалился в преисподнюю… в другой мир. Вы когда кончили курс?
– Восемь лет назад.
– В один год со мной: почти напротив жили… Восемь лет всего, и уже не можете прийти в себя от удивления, что увидели всех нас. Хоть назад поступай… Все высшее образование, может быть, не задело даже за то, сидящее и в вас и в каждом, что вы увидели у фотографа. Как раз там, где не требуется никаких дипломов, родословных, набитых карманов. Там и Савелов, которого читает вся образованная Россия, и босяк, который, может быть, удивит всех своим талантом, и все эти неизвестные люди труда, совокупным трудом которых является номер, печатный лист газеты, журнала, – в них истины этики, политики, социальные и экономические истины, проверенные не пальцем, приставленным ко лбу, а мировой наукой… Провалился: корни не в почве, а в корке вдруг оказались… Оказалось вдруг, что наш громадный мир только болото на корочке, что есть другой мир, где и настоящая почва, где и жизнь, и знанье, и искусство, где люди трудятся, мыслят, думают, осмысливают… Да, да… Новые люди из Зеландии приехали, при виде которых в себя прийти не могут. Так вот как. Ну, мне пора…
И Орхов вскочил, торопливо сунул мне и хозяину руку и ушел.
Яков Львович возвратился назад смущенный и, разводя руками, сказал:
– Вот еще чудак… Требует от всех людей какого-то геройства, аскетизма… Точно жизнь вот так и идет по прописи…
Я сидел сконфуженный, смущенный.
– Нет, в самом деле, вам понравился вечер? – говорил тоже смущенный хозяин. – Надо будет и у меня как-нибудь собраться…
– Ну, и мне пора…
Я встал, откланялся и уехал неспокойный и огорченный.
V
Каждый раз, как приезжал в город управляющий, я нетерпеливо спрашивал:
– Ну что? Как поджигатели? Выселяются?
– Да ничего… Пока и не думают они ни о чем, надеются, что до весны не хватит вас. Чичков говорит: «Где это видано, какой закон потерпит, чтобы без суда выселять нас? Не смеет!»
Управляющий махнул рукой.
– Да что говорить? Сплетнями занимаются. Прямо смеются… Еще, говорят, столько же денег привезет. Сам будет и прощения просить. Набаловались.
– За что же прощения просить?
– Дело подорвано… Нужна власть, авторитет!
– Но произвола я не хочу.
– Никакого произвола: именно все на основании закона. Срубил дерево – к мировому: десятерной штраф, а не можешь – в тюрьму… Ни одного слова ругательного… Исаев, голубчик, раз уже есть, Ганюшев – два…
– Попались?
– У меня попадутся!
– Вы все-таки будьте снисходительны…
– Да ведь уж… Я не желаю быть убитым… потому что, если теперь еще малейшую поблажку, то я назад уж не поеду. Три года вы дали мне сроку…
– Но всегда на законном основании?
– Закон мне не враг.
И Петр Иванович при этом смеялся так, что мне тошно было думать и о нем, и о деревне, и о судьбе брошенных мною князевцев.
Пришла весна.
Однажды утром меня разбудили:
– Князевские крестьяне приехали.
Я быстро оделся и вышел к ним.
Двое: Родивон Керов и Пиманов (один из прощенных участников) при моем появлении упали на колени и равнодушно крикнули:
– Не губи!
Я сухо остановил:
– Господа, вставайте – это не поможет…
Тогда они встали. Родивон, не спеша, полез в карман и подал мне сложенный лист бумаги.
Это была торжествующая, не совсем грамотная записка от управляющего.
Вот она:
«Вчера, 19-го апреля сего года, 15 бычьих наших плугов после молебствия с водосвятием приступили к пашне князевского выгона. Вся деревня собралась у моста, смотрела и не верила, когда плуг за плугом выезжал из усадьбы. Когда все плуги выстроились, выехал и я с батюшкой и с 15 верховыми, из которых четыре полесовщика были с ружьями, но никакого бунта не было. День был совершенно летний – от земли даже пар шел. Крестьяне всё стояли у моста, сперва в шапках, но затем, когда началось молебствие, сняли шапки и крестились. По окончании молебна, я, не обращая внимания на них, точно их здесь и не было, скомандовал: „С богом!“ И тогда плуги стали заходить и показалась черная земля. Ну вот, тогда не выдержали первые бабы и завыли. Некоторые из них упали на землю и действительно горько плакали. Я им сказал: „Вот до чего вы себя довели“. Только тогда мужики тоже не выдержали и подошли ко мне (без шапок). Подошли и говорят:
„Останови пашню: соглашаются приговоренные уехать“. Как я потом уже узнал, им прямо на сходе сказали: „Убьем вас этой же ночью, если не уедете!“ Так вдруг переменилось дело, но я и глазом не моргнул, что будто вот обрадовался. „Мне, говорю, все равно, что поп, что черт: вы, барин ваш – от кого жалованье получаю и приказание получаю… Не я, так другой… такой же, как и вы, подневольный. Поезжайте в город, привозите от барина записку, и кончу пахать“. Удостоверяю, что все пять семейств уже укладываются».
Так были изгнаны мною из Князевки пять зачинщиков из самых зажиточных дворов.
VI
Между тем я получил место довольно далеко отсюда. Петр Иванович перед моим отъездом настоятельно звал меня в деревню. Он говорил:
– Теперь и безопасно…
– Я никогда и не боялся… – вставил я.
– И полезно для дела, и наконец… э… это будет доказательством того, что вы их простили… э… помирились с ними… все-таки… э… Дети ведь они, а вы… э… отец их… Наконец… э… Ну, вы увидите…
Петр Иванович снисходительно улыбнулся:
– Ну, как я… э… там справляюсь: может быть, недовольны останетесь мной… Нет, уж вы поезжайте: необходимо…
Я сдался и поехал.
Я приехал в деревню, когда весна была уже в полном разгаре.
Посевы взошли, и молодая их зелень беззаботно нежилась в привольном просторе яркого до боли весеннего деревенского дня. Тучки белые, нежные безмятежно плыли по голубому небу; молодой лес, точно узнав, ласкал меня приветливо своим нежным говором.
Я опять переживал неотразимую силу очарования этого праздника природы. Каждый уголок князевских земель, каждая межа и дорожка говорили, будили воспоминания, все словно шептало: «Забудем тяжелое прошлое, сольемся опять в одно для производительной работы».
Я слушал знакомый зов, волновался, может быть… но был далек теперь от изменчивой красавицы природы.
Петр Иванович усердствовал.
Над воротами была устроена арка, перевитая молодой зеленью берез, с надписью: «Добро пожаловать». Во дворе стояла толпа нарядных крестьян. Рядом с великолепным Петром Ивановичем на крыльце стоял новый, молодой, застенчивый священник.
Когда я подъехал, Петр Иванович напыщенно спустился с крыльца, пожал мою руку, затем величественным движением головы пригласил батюшку и, когда я поздоровался и с ним, громко и важно сказал:
– Э… а вот ваши «арендатели»… э… (он показал на крестьян) они просят вас… э… сделать им честь отслужить молебен у креста, их иждивением выстроенного…
Я стоял, смотрел кругом… как будто все то же, те же лица… они кланяются заискивающе, подобострастно, как-то смешно и, не довольствуясь еще, усердно кивают мне головами.
Опять заговорил Петр Иванович:
– Э… они желали бы поднести вам по случаю при езда хлеб-соль… Э… впрочем, лучше сперва отслужить молебен… Впрочем, как прикажете…
Дело в том, что двое уже шли ко мне: староста с бляхой и все тот же Родивон.
Хлеб на металлическом блюде. Традиционных кур, яиц, поросят не было и в помине.
Я вынул было деньги, чтобы, по обыкновению, поблагодарить крестьян, но Родивон строго и решительно отрезал:
– Не надо!
Староста за ним, прокашлявшись, с ноткой сожаления, тоже тихо повторил:
– Нет, уж не надо…
Петр Иванович важно, с соответственным жестом остановил меня:
– Э… это не за деньги, а от доброго чувства… Так, господа?..
– Так точно…
– Ну, что ж, ко кресту? – обратился я смущенно к Петру Ивановичу.
– Хоругви вперед! – скомандовал Петр Иванович так, словно он приказывал целой армии.
С хоругвями бодро зашагали, пошел батюшка с дьячком, затем я, поодаль от меня Петр Иванович, а еще подальше староста и толпа крестьян.
Попробовал было я поравняться с Петром Ивановичем – не удалось, с крестьянами и подавно сохранялась какая-то заколдованная дистанция.
Так дошли мы до креста на шишке. На кресте висела икона с изображением моего и жены моей патрона.
Ученики нашей школы и соседнего села вышли вперед и под руководством дьячка пели вместо певчих, и это было нововведением. Пели хорошо, и молодой батюшка скромно, а Петр Иванович торжествующе все время косились на меня. И ученики каждый раз, пропев, смотрели на меня с каким-то особенным любопытством.
Пропели многолетие.
Торжествующий толстый Петр Иванович, протягивая мне руку, сказал:
– Позвольте поздравить вас с благополучным приездом.
Попробовал я после молебна заговорить с крестьянами:
– Ну, что ж, всходы хороши, кажется?
Прокашлялись, переступили с ноги на ногу, посмотрели на Петра Ивановича:
– Слава богу…
– Еще бы не хороши, – усмехнулся Петр Иванович, – на унавоженной… таких и не видали, чать…
– Дай бог здоровья и барину и Петру Ивановичу…
Петр Иванович встряхнулся…
– Я что? А вот за барина день и ночь надо молиться: ноги его мыть да воду эту пить…
– Арендой довольны?
– Довольны.
– Еще бы не довольны, – вставил опять Петр Иванович, – даром кому не надо…
– Может быть, кто-нибудь имеет попросить о чем-нибудь меня?
Мгновенное гробовое молчание. Петр Иванович и торжествует и строго, в упор смотрит на крестьян.
Преодолевая соблазн, кто-то за всех уныло отвечает:
– Что уж просить? Довольно просили…
Петр Иванович сияет:
– Что? Совесть проснулась. Нет… э… надо правду говорить: я теперь доволен.
Вдруг выходит Алена и валится мне в ноги.
– Встань, встань, – говорю я, торжествуя в душе. Зато Петр Иванович взволнован, огорчен и, не выдержав, говорит угрожающим голосом:
– Алена?! Помни!..
Алена отчаянно кричит ему:
– Да я не насчет чего там: земли, альбо денег… Муж меня донимает: защити, батюшка…
Это она говорит уже мне.
– Что же, – перебивает Петр Иванович, – ты думаешь барин – правительствующий синод, что станет разводить тебя с мужем?
Алена смущенно встает.
– Мне на что развод? Вид бы хоть… Ушла бы с детками в город от разорителя и полюбовницы его, чтобы сраму хоть не видать…
Петр Иванович важно распускает свои толстые губы, собирает их колечком, пыжится и брызжет, как сифон с сельтерской.
– Э… я не одобряю, конечно, твоего мужа… э… но и жену, уходящую от мужа… э… по головке гладить нельзя…
Петр Иванович вдохновенно мотает головой. Я не выдерживаю:
– Андрей, – обращаюсь я к пьянице и развратнику Андрею, – опять ты за жену принялся: ведь такой же человек она, как и ты… Только потому, что можешь за горло схватить… Ну, ты ее можешь, а она тебя белым порошком угостит…[7]
Я обрываюсь, потому что сознаю всю бесполезность таких уговоров, и перехожу на практическую почву:
– Если ты дашь волю жене, я тебе лесу дам.
Андрей говорит, не поднимая глаз с земли:
– А пес с ней… дам паспорт.
– Ну, спасибо! Приходи ко мне сегодня в усадьбу за ярлыком.
Андрей равнодушно и тихо отвечает:
– Слушаю.
Петр Иванович снисходительно шепчет мне:
– Собственно против уговора… Своим решением вы ведь подрываете мой авторитет.
В ответ я обращаюсь к толпе:
– Еще кто-нибудь, может быть, имеет ко мне дело?
В толпе крестьян молчание, зато Петр Иванович говорит:
– Ну, э… я при владельце заявляю, что, если кто выйдет о чем просить, то я все равно не исполню… э… и тот мне враг.
Он обращается ко мне:
– Э… извините, пожалуйста, я предупреждал… э… что на три года… э…
Петр Иванович еще брызжет, но я, попрощавшись с батюшкой, иду уже назад в усадьбу.
Обед на террасе.
Перед нами весь в солнце сад с цветущими яблонями. Вершины душистых тополей ушли в лазурное небо, и вокруг них гул от пчел. Вот они золотыми нитями, то приближаясь, то удаляясь от деревьев, берут свою первую взятку. Седые ветлы над рекой, ленивые, громадные, едва шевелят, как опахалами, своими вершинами, и сквозит за ними другой берег реки с высокими, как горы из красной глины, холмами Князевки.
Какой-то праздник, нега, сон с этими неподвижными, застывшими навеки в голубой дали красными холмами.
Я ездил по имению, проверил кассу и отчетность. Во всем такой же порядок, как в этом саду. Деревня моя дает доход! Петр Иванович прекрасно устроился и с лесами; он поставляет дрова теперь в казну, он в дружбе с интендантом, называя его офицером.
Когда Петр Иванович бывает в городе, они вместе завтракают, слегка выпивают и говорят друг другу «ты».
– Так уж это у нас, у офицеров, заведено.
– Вы разве тоже офицер?
– Почти, – говорит уклончиво Петр Иванович.
Я воображаю себе этих двух «офицеров», а Петр Иванович важно и в то же время почтительно говорит:
– Э… он просит, чтоб вы замолвили за него словечко…
– Какое словечко я могу за него замолвить?
Петр Иванович еще важнее и снисходительнее играет своими толстыми короткими пальцами.
– Ну, положим… э… если такой дворянин, как вы… з… такой вельможа…
– Петр Иванович, побойтесь вы бога…
– Зачем же скромничать?
И Петр Иванович покровительственно, любовно, как человек, сообщивший мне какое-то неожиданное громадное счастье, любуется первым ошеломляющим действием этого известия.
Петр Иванович быстро встает и осведомляется:
– Э… собственно, дело к вечеру уже… насчет дальнейшего осмотра именья?
– Завтра…
– Слушаю-с… В таком случае я пойду в контору.