– А давайте я покажу вам свои книжки, – и, сняв с небольшой полки у окна связку книг, дал нам.
Мы, обрадованные этому появившемуся занятию, начали их рассматривать. Здесь была пара романов из новой литературы, четыре или пять сборников стихов. Несколько сильно истрёпанных книг: «Молодой парень», «Подражания», «Лейла и Меджнун», «Герой-убийца» и пара учебников на арабском и фарси. Мы, чтобы провести время, просмотрели их, поговорили об этих книгах, какие из них прочитаны, какие – нет, интересные или не очень.
– У меня ведь для вас, однокашники, есть ещё кое-что интересное, – сказал Бадретдин и достал с полки маленькую скрипку.
Это была самодельная, некрашеная, плохонькая скрипка.
Мы удивлённо спросили:
– Откуда она у тебя?
– Сам смастерил, – ответил Бадретдин и начал настраивать неотчётливо звучащие струны.
О том, что он играл на кубызе и бренчал на мандолине, мы уже знали. Но скрипка!..
– Эй, Бадретдин, почему ты раньше это скрывал? – спросили мы. – Мог бы поиграть для нас на скрипке Сагита в медресе!
– В присутствии мастера прячь свои руки, – сдержанно улыбнулся Бадретдин.
Он долго и мучительно настраивал эту месяцами не тронутую скрипку. В это время я взглянул на его маму: материнский взгляд на сына-шакирда был наполнен такой большой любовью, идущей из глубины души, она сидела, околдованная счастьем, растворённая в нём, позабыв обо всём на свете. Я словно вздрогнул сердцем и телом. Понимаете ли вы, можете ли себе представить – в этом взгляде единственного, широко распахнутого глаза отразилось присущее не только одному человеку, но и всему, что имеет душу, восхищение и безграничная радость, несказанная гордость от созерцания чуда, сделанного своими руками: ведь она родила этого ребёнка! Она выкормила его своей грудью! Она – мама этого стройного юноши! Мама шакирда, будущего учёного человека… К глазам невольно подступили слёзы, и я опустил голову.
Стараниями Бадретдина через какое-то время скрипка была настроена, и он, подперев её плечом, начал водить дугообразным смычком. И хотя у скрипки был очень слабый, как у бессильного цыплёнка звук, он казался нам очень приятным и желанным. Как будто по воздуху в доме лилась протяжная печальная мелодия – вечная мелодия. О чём думал застывший с прямой спиной дед, какие переживания были у неподвижно сидящего на тумбе мужчины – этого невозможно было понять. Только внутри мелодии, как полная луна сквозь туман, светилась безмолвной радостью мама Бадретдина. Какие судьбы связывали этих людей, какие тайны были между ними?..
Сыграв несколько песен, Бадретдин обратился к матери:
– Мама, что тебе сыграть?
Она по-детски покраснела и в этот момент ещё больше засветилась от радости, но ничего не смогла ответить.
– Мама, ты ведь любила вот эту песню! – сказал Бадретдин и заиграл «Холодный ручей». Его слова, вернее, та простота, теплота и естественность интонации, с какой были сказаны эти слова, разбили все мои последние сомнения. Оказывается, у Бадретдина не было и намёка на то, что он мог бы стесняться своей матери!.. Какое там стеснение! Он играл на своей скрипке, никого не видя, только для одной мамы, глядя только на её рябое лицо с одним перекошенным и другим выпученным глазом, вызвавшее у нас сначала чувство брезгливости. В его немного грустном и задумчивом взгляде, вместе с затаённой жалостью и теплотой, чувствовалась не только очень сильная любовь к матери, но и глубокое понимание её, уважение и утешение. Уж и не знаю, какие потоки любви должны быть в глубине души, чтобы так смотреть?! Или подобное может быть только между очень некрасивой матерью и красивым ребёнком и, наоборот, между красивой матерью и некрасивым дитём? Последнее встречается довольно часто, а вот первого мне не приходилось видеть.
Нам уже надо было отправляться в дорогу. Когда Бадретдин закончил играть, мы спросили у хозяев разрешения помолиться.
Дядя потёр свои залатанные колени, а Бадретдин, обернувшись к деду, сказал:
– Дедушка, шакирды просят благословения.
Дед кивнул головой, и мы поднялись.
…Сивый мерин был запряжён, и мы выехали с поросшего полевой травой «двора» на середину улицы. Бадретдин с отцом, проводив нас, остались стоять у плетня… Нет, не только это, с ними вместе остался за нами на краю деревни самый убогий дом с его неизвестной нам глубокой тайной – то ли несчастье, то ли трагедия, а может, недоступная нашему пониманию высокая надежда на счастье.
Солнце уже клонилось к западу, но жаворонки, как будто не насытившись дневным светом, поднялись ещё выше, беспрерывно и ещё протяжнее и яростнее распевали и распевали. Мир широк, широк, широк, ой-ой-о-ой! Земля и небо спокойны, пусто и грустно… очень грустно мне!.. Ничего не могу с собой поделать. Перед глазами лицо матери, глядящей на сына из-за самовара, и я в душе начинаю плакать. Хочется кому-то погрозить кулаком и крикнуть: она ведь не уродливая, она красивая, красивая, красивая, мама Бадретдина!
На один только час
В двух километрах от деревни вдоль пологого склона холма проходит железная дорога. Если смотреть из окна дома Галимджана-абзый[7], стоящего почти у околицы, можно увидеть спрятанные между старыми ивами маленькое здание станции из красного кирпича и аккуратные, выкрашенные в жёлтый цвет строения с красными крышами. Протянувшиеся по обеим сторонам станции несколько рядов путей часто бывают свободными; только в том или другом тупике грустно стоит, как будто забытый, одинокий вагон… Иногда на этих путях останавливаются длинные эшелоны… И когда двери их вагонов открываются, оттуда выпрыгивают люди и начинают туда-сюда ходить.
А бывает, что вагоны остаются закрытыми, и тогда они выглядят, как соединённые ниткой игрушечные вагоны: кажется, их чёрные колёса, лёгкие и тонкие, лишь коснутся земли, тут же и покатятся.
Чёрный паровоз выглядит издали как скаковой жеребец, очень красивый, энергичный, смелый, он с каждым фырканьем распространяет по воздуху ровные ряды белых облаков. Жена Галимджана-абзый Марьям-абыстай[8] любила смотреть на спрятанную под ивами низенькую красную станцию, с обеих сторон которой тянулись пути, похожие на серебряные вожжи. Раньше у неё не было такой привычки. Она, вместе с женщинами из близлежащих деревень, приносила яйца, молоко, масло и, расхваливая всё это по-татарски, старалась продать пассажирам, а когда лукошки и бутыли опустошались, в приподнятом настроении спешила домой, к своему старику. Словом, у неё никогда не возникало желания смотреть на станцию, на поезда, всё это было что-то давно привычное… А когда началась война, три её сына, сев в красные вагоны, уехали в сторону запада, на фронт. Марьям-абыстай считала, что когда-нибудь они в таких же вагонах вернутся по этому же пути и сойдут на этой маленькой станции.
И вот она пристрастилась с переполненной тоской душою, или просто в минуты беспричинной печали, стоять и смотреть на железную дорогу.
Долгое время станция бывала пустой, ни с одной стороны не появлялись поезда. Марьям-абыстай, стараясь подавить поднимающуюся из глубины сердца безнадёжность, тихо вздохнув, отходила от окна. Иногда она видела эшелоны, идущие вдоль холма. Солнце глядит на холм, и в сторону деревни падают большие косые тени от маленьких красных вагонов, и эти отделённые друг от друга ровными участками света косые тени быстро бегут по зелёной траве, а вдоль рельсов несётся, не отставая от лёгких чёрных колёс, этот пёстрый свет. Вот из маленькой латунной трубы приближающегося паровоза вдруг заклубился белоснежный пар и быстро поплыл вслед за ним, оставляя в воздухе над поездом едва различимые мелкие колеблющиеся волны… А через некоторое время в уши Марьям-абыстай влетает звук долгого крикливого гудка. Она не в силах слушать этот звук хладнокровно, он проникает ей прямо в сердце, и она, как заколдованная, не может оторвать от поезда своих глаз. Она долго сквозь слёзы, наполнившие туманом глаза, наблюдает, как поезд подходит к станции, как бесшумно, неторопливо останавливаются вагоны, как из поезда выходят люди, и ожидает, что кто-нибудь направится по дороге в деревню. Ведь всё же когда-нибудь один из её трёх сыновей сойдёт с поезда и пойдёт по деревенской дороге! Она ведь, глядя из этого окна, первой увидела возвращение с фронта нескольких односельчан.
А сегодня состояние Марьям-абыстай было не очень хорошим. Всё её тело отяжелело, голова как в тумане, а руки и ноги обессилели. Однако она, несмотря на это, привыкла вставать рано. Из-за того, что старик и сноха Камиля уходят на полевые работы, она каждый день, поднявшись раньше них, старается как положено проводить членов своей семьи. Пока Камиля сходит за водой и подоит корову, уже казан стоит на огне, картошка сварена и самовар вскипел.
Вот и сегодня так, когда старик и сноха, выполнив свои обязанности во дворе, вернулись в дом, несмотря на её плохое самочувствие, всё было готово к чаю. На столе уже шумит самовар, как будто сам для себя напевая что-то, посередине стоит большой табак[9], наполненный горячей картошкой, от которой поднимается раздразнивающий аппетит тёплый пар.
Вот Галимджан-абзый, потирая руки, сел за стол. Взял одну большую картофелину, обильно посолил и откусил, наполнив рот. Чуть попозже, повеселев, глядя прищуренными глазами на Марьям-абыстай, он спросил:
– Старуха, ты почему такая печальная?
Марьям-абыстай, подумав, ответила:
– Да так, и сама не знаю, голова болит.
Галимджан-абзый, не обращая внимания на её слова, продолжил своё:
– Сдаёшь, старуха, сдаёшь!
Марьям-абыстай не ответила старику. Она чувствовала в себе характерную для состарившихся людей тяжёлую пустоту, как будто бы из неё некая пиявка высосала всю силу. Мыслей нет, ощущений нет, есть только одно бессилие, отяжеляющее веки и всё время тянущее в постель. Это глухое бессилие постепенно распространяется по всем её частям тела, как будто не спеша несёт какую-то тяжёлую болезнь и наполняет уши беспрерывным раздражающим шумом.
Проводив старика и сноху на работу, она принялась лениво убирать со стола. Десятилетняя дочка снохи Зайнап быстро подмела полы и куда-то убежала. Марьям-абыстай осталась одна, и одиночество сделало эту пустоту ещё глубже и как будто бы ещё глуше. Ей хотелось только лечь, она даже поленилась привычно подойти к окну, чтобы взглянуть на железную дорогу. Прибравшись, она влезла на сундук, стоявший у печи и, прислонившись спиной к печке, съёжившись легла. Полежав какое-то время, она как будто задремала. Но это был нездоровый сон. Перед её закрытыми глазами возникали какие-то неузнаваемые видения, люди вдалеке, что-то разыскивающие в тумане, и в ушах слышался доносящийся издалека постоянный шум плотины. Однако она со временем уснула, и чувствительность её полностью погасла. В какой-то момент в её ушах прозвучал возглас: «Мама!» – но она это ещё не осознала, только всё её тело вздрогнуло. Через какое-то время этот голос прозвучал прямо над ухом, и чётко было слышно: «Мама!»
По всему телу Марьям-абыстай пробежала резкая дрожь, и, желая избавиться от какого-то безумного бреда, она невольно покачала головой и открыла тяжёлые веки.
Склонившись над ней и с улыбкой глядя на неё, перед ней стоял её младший сын Гумер… В глазах Марьям-абыстай на секунду вспыхнул страх безумия. Гумер, продолжая улыбаться, спокойно сказал:
– Мама, не пугайся, это я.
Опираясь на локти, Марьям-абыстай попыталась встать. Её губы начали быстро шевелиться: то ли она от радости пыталась закричать, то ли хотела прошептать молитву, но сумела только едва слышным от бессилия голосом сказать:
– Сынок, о Боже, мой Гумер, ты ли это?!
Гумер, мягко взяв мать за обе руки, приподнял её с места:
– Да я же, мама, я. Или у тебя глаза плохо видят?
Марьям-абыстай то ли от бессилия, то ли страдая от невозможности найти слова, заплакала навзрыд.
В этот момент на пороге появилась Зайнап. Она на секунду остановилась, затем заполнила весь дом криком:
– Абый![10] – и как молния кинулась на улицу.
Раздавшийся в тишине дома неожиданный крик Зайнап, наконец, вывел Марьям-абыстай из сна. С неё в одно мгновение слетела вся болезненная слабость. Она, вытирая глаза, словно душа её исцелилась, начала говорить:
– Вот, пусть прольётся на тебя благодарение! Я подумала, что вижу это во сне. Я ведь даже не слышала, как поезд гудел.
Чуть погодя она вспомнила, что надо что-то делать, однако как человек, который не знает точно, что именно, спешно направилась было к двери, потом развернулась и подошла к сыну.
– Ты бы присел, дитя моё, ноги твои, небось, устали… Боже мой, и отец уже успел уйти. Пойду-ка я за ним. Он, наверное, на колхозном поле.
Она направилась было к двери, но Гумер её остановил.
– Мама, ты не ходи. Зайнап ведь видела меня. Она наверняка за папой помчалась.
– Вот как?! Совсем я растерялась. Думаю, не сон ли это. Ведь сама ждала, ждала же, сердце моё чуяло… О Боже, не зря я молилась, теперь мне только осталось Шакира и Фатиха увидеть…
В это время с улицы послышались голоса приближающихся людей, дверь распахнулась, и вошли Галимджан-абзый, сноха Камиля и Зайнап.
Лицо Галимджана-абзый превратилось в одну улыбку, собрать которую было бы невозможно; и как он ни старался держаться спокойно, но губы у него побелели и слегка дрожали…
Он протянул обе руки поднявшемуся навстречу своему сыну.
– Сынок, Гумер!
– Здравствуй, папа!
– Да благословит Аллах, да благословит Аллах! Настал ведь день радостной встречи.
Камиля тоже, протянув обе руки, поздоровалась с младшим деверем. Она едва слышно проговорила:
– Гумер! Живые люди однажды возвращаются! – затем всхлипнула и расплакалась.
А Зайнап с радостным криком «Мой абый!» бросилась на шею Гумеру. Галимджан-абзый, присев на стоявший позади него табурет, возвёл вверх руки и провёл ими по лицу[11], а потом, ласково глядя на сноху, сказал:
– Сноха, дитя моё, не плачь. Вот, раз один вернулся, и твой вернётся. Вестей нет, конечно, но и плакать причины нет. Потерпи! А ты, сынок, насовсем?
– Нет, папа, на время…
– Вот как, оказывается, не насовсем, а! Хм, а надолго?
– Я ненадолго…
– Ну так, насколько: на два месяца, на месяц?
– Нет, папа… я совсем ненадолго, только на один час!
Это известие так сильно на всех подействовало, как будто оно прозвучало не из уст Гумера, а послышалось, как звук, пришедший откуда-то сквозь стены, и все они от этого звука мгновенно застыли. Галимджан-абзый смотрел на сына, не веря, с жалкой улыбкой… И Марьям-абыстай с изумлением и ничего не понимающим лицом, широко раскрыв глаза, уставилась на сына.
Гумер поспешил объяснить:
– Наш эшелон на станции, папа. Мы из госпиталя едем на фронт. Поезд ненадолго остановился, и меня отпустили только на один час, чтобы увидеться с вами.
Галимджан-абзый, не находя слов, почти прошептал:
– Маловато, сынок, маловато, – и, помедлив, как будто вспомнил что-то, сказал: – Ну ты, Гумер, раз так, можешь уехать завтра следующим поездом.
– Не получится, папа, я должен успеть на свой поезд!
После этих категорических слов все какое-то время постояли, не зная, что сказать. Они были не в состоянии понять, ощутить всю тяжесть мгновенного расставания после такой радости от нежданной встречи. Они не знали, какое из этих двух совершенно несовместимых чувств принять за реальность, какому из них верить и с каким из них необходимо жить в эту минуту. И Камиля сама не заметила, как перестала плакать. Марьям-абыстай вновь почувствовала себя плохо и давнишняя пустота снова начала поглощать её. И только Зайнап, не желающая ни знать, ни слышать ни о каком отъезде, закричала своим звонким голосом:
– Нет, нет… Не поедешь, абый, не поедешь! – ещё крепче прижавшись к нему, обвила его шею своими тонкими руками.
Галимджан-абзый сначала уставился прямо перед собой в одну точку, затем поднял голову, взглянул на старуху и сноху и громко прокричал:
– Ну что застыли, как сонные мухи? У человека считанные минуты… Сноха, ставь скорее самовар. Мать, приготовь всё, что там у тебя есть.
Камилю как будто бы пробудили слова свёкра, и она с готовностью старательной снохи тут же, словно у неё не две, а четыре руки, принялась за все необходимые домашние хлопоты… Сначала она, подозвав Зайнап, что-то сказала ей на ухо и куда-то отправила. Затем, быстренько схватив самовар, поставила его на пол, добавила воду и сухими щепками разожгла огонь. Перед печью поставила маленький железный таган[12] и сковороду. Из чулана вынесла в трёх-четырёх посудинах масло, яйца, молоко.
Порывшись в маленьком сундуке, начала вытаскивать из него какие-то монеты, тряпки.
Марьям-абыстай тоже по-своему старалась что-то делать. Однако она как будто боялась далеко отойти от сына, всё время крутилась вокруг стола или же застывала на месте, держа в руках какой-нибудь предмет, как будто забывала, что собиралась с ним делать. Затем на миг задумалась и, глядя то на сына, то на мужа, тихим голосом проговорила:
– Может, в баню успеет сходить…
Галимджан-абзый в ответ только покачал головой:
– Эх, старуха, старуха! – И встав, сам начал участвовать в приготовлении чаепития.
Гумеру было очень тяжело видеть немощь матери. От жалости к ней у него заныло сердце и невольно даже мелькнула мысль: «Напрасно я им показался». Однако он тут же представил, как, спеша и волнуясь, он умолял командира отпустить его хотя бы на час в деревню, как бегом, покрывшись потом, бежал к дому, и Гумер наполнился ощущением этих дорогих минут встречи, и в сердце забилось счастье от радостных чувств. Он подумал, что доставит счастье родителям и родным. А теперь эта не успевшая прозвучать музыка радости как будто бы оборвалась стоном, не успевшее улыбнуться солнце как будто бы скрылось за чёрной тучей. Он опасался, что родители почувствуют жившее в его душе одно драгоценное желание – увидеть любимую девушку Захиду, он подумал: «Если скажу о Захиде, они посчитают, что я появился здесь только ради неё». И лишь то, что жена брата куда-то отправила Зайнап, родило в нём маленькую надежду. Шустрая жена старшего брата хотела, чтобы влюблённые встретились.
Вот, узнав от кого-то новость первыми, раньше всех у дверей начали толпиться деревенские мальчишки и девчонки. Мальчики посмелее зашли в дом и, здороваясь за руку, говорили: «Здравствуй, Гумер-абый!» – и, не найдя других слов, отступали к двери. Там между ними шёл горячий спор:
– Видел? У Гумера-абый медаль есть!
– Это не медаль, это орден.
– Орден тебе, медаль! Медаль круглая, белая бывает.
– А я и орден круглый видел.
– Пошёл ты, ни черта!
– Не веришь, спроси у самого Гумера-абый!
– Куда ты лезешь, на ногу ведь мне наступил.
Марьям-абыстай взяла сахар, который из кармана Гумер выложил на стол и, приговаривая:
– Вот, дитя моё, от дяди вам гостинец! – начала раздавать его детям.
– Спасибо, тётушка! – отвечали дети и быстро зажимали сахар в горсти. Те, кто стояли сзади, теснясь, старались выйти вперёд.
Гумер в этом стремлении матери порадовать детей в связи с радостью, что вот, мол, сын мой приехал, почувствовал особую глубину её любви к себе, и осознание всей полноты её материнских чувств к нему вдруг оказалось очень тяжёлым. С момента, как Гумер вошёл в родной дом, он, можно сказать, впервые осознал всю тонкость её души и, чтобы сдержать подступившие слёзы, он спешно начал тереть лоб.
Вот Камиля ловко поставила вскипевший самовар на стол. Как и положено для гостей, на столе было расставлено масло, сметана, яичница, сохранённый Марьям-абыстай мёд, пряники, вынутые со дна сундука Камили, полная тарелка с нарезанным хлебом и крупные и мелкие чашки. Гумер попросил катык[13], по которому очень истосковался.
Марьям-абыстай продолжала убиваться по поводу бедности угощения.
– Уж хотя бы курицу успели зарезать!
Галимджан-абзый пошутил:
– Не переживай, старуха, пока пусть яйца кушает, а если суждено, другой придёт и съест твою курицу, – подмигнул он Гумеру.
Все уселись к столу, и вперемежку с угощением Гумера и расспросами полилась задушевная беседа. За разговором предстоящая разлука как бы забылась. Чаепитие напомнило всем времена, когда их счастливое семейство собиралось за этим столом и все весело разговаривали.
Сначала Гумер коротко поведал о том, что пришлось увидеть на фронте. Марьям-абыстай с изумлением слушала о том, с чем столкнулся её сын, и весь её облик выражал ожидание чего-то более страшного. Когда Гумер стал рассказывать, как он уцелел и как был ранен, она несколько раз будто про себя повторила: «О Боже мой! О Боже мой!» Под конец не выдержала и дрожащим голосом воскликнула:
– Ой, сынок, как же ты жив остался!
Гумер с улыбкой ответил:
– Мама, сама же видишь, я жив и здоров!
И Галимджан-абзый, видя, как сын, спокойно улыбаясь, не спеша, терпеливо рассказывает, ничего не приукрашивая, понимая суть всего, глядя прямо в глаза каждому, подумал: «Парень друго-ой!» Ему захотелось поговорить с сыном о более серьёзных вещах и, потеребив пальцами кончик уса, он неторопливо произнёс:
– Так, сынок, у англичан-то как идут дела на фронте?
Марьям-абыстай, услышав слова старика, вспылила:
– Нашёл о чём спрашивать, «агельчане»[14], видишь ли. Зачем они тебе нужны?.. В голове у тебя других слов нет, что ли?
– Сиди-ка ты тихо!
– Гумер ведь не на месяц приехал, ты бы лучше ему, как отец, полезный совет дал.
– «Ни мишайт»[15], говорю тебе! Гумеру только и осталось, что слушать наши советы.
– Мне дороги мои сыновья, и душа моя горит только из-за них. От Фатиха уже два года нет вестей. А где теперь Шакир, жив ли, здоров ли? Про них надо спрашивать. А ты, старый дурак, об «агельчанах» печёшься.
Галимджан-абзый взглянул на сына и покачал головой, как бы говоря: «Вот что поделаешь с непонимающими людьми?!»
Гумеру были знакомы эти стычки между родителями. У Галимджана-абзый, благодаря чтению газет, были свои мысли по поводу международного положения и внешних сношений, и он любил при удобном случае об этом поговорить. А Марьям-абыстай, как настоящая мать, думала только о семейных отношениях и не была способна на другие заботы, кроме как заботы о детях. И раньше, когда он приезжал на каникулы, они, перебивая друг друга, расспрашивали его: папа о международном положении, а мама о том, как ему живётся в городе, что он ест и пьёт, боролись за его внимание, и всё заканчивалось стычками. В такие моменты Гумер старался подбодрить обоих, и ему приходилось находить тему, интересную обоим.
Вот и сейчас он постарался сделать то же самое:
– Мама, напрасно ты за нас так переживаешь. Вот я живой и здоровый, хоть ненадолго, но приехал повидать вас. Скоро ведь совсем вернусь. Папа же хочет спросить, когда война кончится, хочет спросить, когда мы все вернёмся с победой.
– Верное слово, верное слово!
– От союзников толку мало, папа. Ворон ворону глаз не выклюет… Только после того, как наша армия начала гнать немцев, они, лишь бы глаза замазать, начали шевелиться. Ладно, мы и без них Гитлеру петлю на шею набросили. Сам знаешь, теперь эта петля с каждым днём всё больше сдавливает его!
– Вот как! Дай-то Бог! Народ ждёт, когда эта петля затянется, сынок, очень ждёт. Даже у малышей, которые только начали ходить, на языке только одно слово: когда война закончится, говорят.
– Уж недолго ждать осталось, папа, вот сердце чует, быстро закончится… Да…
Гумер взглянул на свои наручные часы.
– Мне пора выдвигаться, папа, разрешите…
Марьям-абыстай, вздрогнув, сказала:
– Боже мой! Так быстро!
Камиля торопливо потянулась к чашке Гумера:
– Гумер, давай я тебе ещё налью.
Гумер поднялся со своего места. В эту минуту он ясно понимал, до какой степени эта минута мучительна и тяжела для всех, и что бы он ни сказал, всё будет звучать искусственно, но и не сказать нельзя: внешне он старался сохранять спокойствие, но и сам не почувствовал, каким вдруг высоким голосом сказал:
– Большое спасибо за угощение, уважение, да… Я очень по вам соскучился, и хорошо получилось. Уже скоро совсем вернусь, ждите!
Марьям-абыстай начала плакать:
– Как будто бы и не видела твоего милого лица.
– Мама, душа моя, напрасно…
Лицо Галимджана-абзый потемнело:
– Старуха, будь терпеливой!
В эту самую минуту, широко распахнув дверь, вошёл сын старшего брата Марьям-абыстай – Шарифулла, в прошлом году вернувшийся с фронта с деревянной ногой. Он, распахнув свои объятия, направился прямо к Гумеру:
– Хо, Гумер, братишка! Давай, часть души моей, поцелуемся! – и, обняв Гумера, расцеловал его в обе щеки. – Молодец, молодец! Вот живой, здоровый приехал. Спасибо, родной! А меня и не известили. Нет, говорю, своего братишку, вернувшегося из кровопролитных мест, я должен встретить, как молодую сноху впервые встречают[16]. Не так ли?! Тётушка Марьям, душенька, почему плачешь? Это ведь радость, праздник ведь это!