А у Марьям-абыстай слёзы льются ручьём. Она с трудом произнесла:
– Ой, милый Шарифулла, ведь уезжает, уезжает!
Растерявшийся Шарифулла, не веря, посмотрел на Гумера. Тот через силу улыбался.
– Так, Шарифулла-абый, наш эшелон стоит на станции. Что поделаешь, маловато получилось…
Шарифулла, с решительным видом достав из кармана брюк поллитровую бутылку водки, со стуком поставил её на стол и заявил:
– Не смеешь, брат, не смеешь! – Он сам уже выпил и был навеселе. – Мы таких шуток не признаём. Раз приехал, должен остаться. Точка!
– Шарифулла-абый…
– Нет, нет, и слышать не хочу. Давай садись! Ты, брат, должен мою команду слушать! – И он наполнил чашку водкой.
– Шарифулла-абый, ты ведь сам из армии вернулся. Разве можно не выполнить приказ?.. Мне дали только один час. Через час я должен вернуться. У меня такой приказ.
Несколько секунд они молча посмотрели в глаза друг другу. Затем Шарифулла, подняв левую руку, сказал:
– Да, приказ – закон. Джизни[17], ты понимаешь, приказ – закон! Старшина Салимов говорит верно. Он должен ехать! Ну, Гумер, пусть ноги твои будут лёгкими! Пусть снова тебе вернуться…
Он протянул чашку с водкой, Гумер взял её.
– Я так скажу, Шарифулла-абый. Уже не придётся столько воевать, сколько отвоевали. Пройдёт немного времени, и мы все, как обошедшее вокруг земли солнце, возвратимся.
– Да, да, вернёшься, обязательно вернёшься! Тётушка Марьям, не лей напрасно свои драгоценные слёзы! «Вернусь», говорит, слышишь, «вернусь», говорит.
Марьям-абыстай, молча, с трудом старалась преодолевать свой плач. Но её слёзы, как святой источник из материнского сердца, продолжали течь. В этих слезах нет горечи мучительного переживания, в этих чистых, как жемчуг, слезах есть только вовек неостывающее тепло материнской любви. И Камиля, спешно наполнявшая мешок Гумера носками, полотенцем, платками и продуктами, начала всхлипывать и, ни на минуту не отрываясь от своего дела, заплакала. Галимджан-абзый, собрав всю свою волю, стараясь быть спокойным, терпеливым, охрипшим голосом сказал:
– Аминь, Шарифулла, аминь!
Гумер выпил свою чашку до дна.
– Папа, мама, родные мои, вы из-за меня так сильно не горюйте! Вот Шарифулла-абый быстро меня понял. И вы должны понять. Меня ждёт фронт. Надо с Гитлером покончить.
В глазах Шарифуллы при упоминании Гитлера вспыхнул злой огонёк:
– O, я бы этого Гитлера! Сдавил бы за самое его живое место, да так, чтобы он заорал на весь мир! – и он с такой силой сжал вытянутые вперёд руки, заскрипел зубами так, что казалось, будто бы в эту минуту сидящий где-то в Берлине Гитлер, потеряв покой, должен был слететь со своего стул.
У двери всё больше становилось детей. Начали собираться соседки. Желающих увидеть, расспросить, посочувствовать Марьям-абыстай всё прибавлялось. Это очень смущало Гумера. Он начал волноваться, что и вправду опоздает, и засобирался:
– Папа, ты ведь меня проводишь?
– Да, сынок.
– А ты, мама…
– И я, и я, – сказала она и с вдруг появившимся оживлением спешно начала собираться.
Гумер намеревался сказать: «А ты, мама, уж не переживай и не ходи», – но ничего не стал говорить.
Наконец, все они: Гумер, повесивший свой мешок на плечи, Галимджан-абзый, поменяв старую шляпу[18] на отороченную мехом шапку, в своём чёрном сатиновом бешмете с наружным поясом, Марьям-абыстай, повязав на поясницу маленькую старую шаль, сноха Камиля, Шарифулла, вышли на улицу.
Гумера окружили дети, женщины и несколько пожилых людей. Начали прощаться. На вопросы женщин вроде «не встречал ли?», «не слыхал ли?» Гумер старался дать короткий, но успокаивающий ответ. Внимательно выслушивал разные хорошие пожелания и добрые слова стариков. И в то же время поверх голов он кого-то высматривал. Но не было того, кого он желал увидеть…
Гумер впервые вопросительно посмотрел на жену брата. Камиля, протянув для прощания две руки, горестно вздохнула:
– Я ведь послала за ней Зайнап. Почему до сих пор нет? Неужели ушла на работы в поле?
Гумеру стало жалко расстроенную до такой степени джинги[19], и он, протянув ей обе руки для прощания, тихонько сказал:
– Джинги, не переживай. Огромное тебе спасибо… Передай большой привет!
Затем, расцеловав на прощанье Шарифуллу, он поправил заплечный мешок и зашагал по дороге. За ним – Галимджан-абзый, еле поспевая маленькими шагами почти бежала Марьям-абыстай, а также увязавшаяся ребятня… При выходе из деревни их догнала запряжённая в тарантас лошадь, посланная для них председателем… На козлах сидел четырнадцатилетний сын председателя Адхам. Он резко остановил бежавшую быстрой рысью лошадь:
– Галимджан-абзый, садитесь.
Для Гумера, который вынужден был идти медленно, жалея обессиленную мать, эта неожиданно догнавшая лошадь была очень кстати. Он, усадив родителей в тарантас, сам влез на козлы и посмотрел назад, вот только теперь ему открылось его единство с родной деревней. Бросив лишь один взгляд, он увидел все переулки, знакомые деревенские крыши, пологую гору напротив деревни, извилистое начало реки, идущее из-под горы, скрываясь за мелким кустарником, цветущий неширокий заливной луг и начинающееся с двух концов деревни широкое хлебное поле. Для него вид родной земли, который он обозревал много раз, был чем-то привычным, обыкновенным. Однако эти склоны горы своей очаровательной красотой начала лета, по которой он истосковался, эти поля, знакомые, как крыша отцовского дома, показались ему особенно родными… Он ясно вспомнил, какая тропа куда ведёт, где какой переулок, какой кустарник, как называется каждое поле, каждое сенокосное место, и понял, что, как бы далеко ни уехал, где бы он ни находился, ему никогда их не забыть, и подумал, что в жизни каждого человека происходит это возвращение в родные места, когда он вновь идёт по своим следам. Вот здесь, среди этих кустов у подножья горы во время сенокоса они с Захидой искали встречи друг с другом. Интересно, что они, встречаясь наедине, старались не выдать свою тайну, не могли сказать хранимых в душе слов, говорили о совершенно ненужных вещах, и если вдруг Гумер, не сдержавшись, против её воли пытался поцеловать Захиду, они, обиженные друг на друга, разбегались. В такие моменты оба, хотя и прекрасно знали, что на сердце у каждого, так и не сказали друг другу «люблю». И только когда Гумер ушёл на фронт, начав переписываться, они с возникшей смелостью открыли друг другу свою любовь. Поэтому только в письме прочитав слово «люблю», не услышав, как это волшебное слово было сказано, с каким взглядом, каким голосом, и сердцем чувствуя, но не веря, что она принадлежит только ему, он очень хотел увидеть свою Захиду.
Лошади быстро домчали их скорой рысью до станции. Сойдя с тарантаса, они вышли на платформу. Длинный эшелон стоял прямо у станции, и возле него ходило туда-сюда множество военных.
Когда Гумер с родителями приблизился к своему вагону, его окружили солдаты. Товарищи Гумера, чтобы показать свою близость к нему, начали говорить, льстя ему и в то же время с некоторой завистью:
– Чёрт возьми, надо же, как повезло Салимову!
– Наш Салимов, он молодец! Ни одной возможности не упустит!
– Что ни говори – старшина! Ловкий народ!
Эти слова они, не осознавая, говорили, чтобы поднять Гумера в глазах родителей и таким образом оказать любезность двум растерявшимся среди большого количества людей испуганным старикам, и по-дружески, но в то же время с какой-то милой детской церемонностью начали здороваться с родителями за руку:
– Здравствуй, дядька!
– Здравствуй, бабушка!
– Порадовались встрече с сыном?
– Скоро насовсем приедет, ждите!
Вообще, собравшиеся со всех сторон огромной страны, кто из городов, кто из деревень, эти солдаты, оставившие дома таких же пожилых родителей, смотрели на крупного, седеющего черноусого Галимджана-абзый и маленькую белолицую Марьям-абыстай с жалостью и задумчивостью. Возможно, они надеялись на такие же счастливые минуты встречи и предвкушали эту вожделенную радость.
В окружившее Гумера кольцо неожиданно вошёл толстый, с короткой шеей, гладко выбритый майор. Гумер, увидев его, быстро выпрямился, как стальной прут, и, щёлкнув пятками одна о другую, отдал честь.
Майор бодрым голосом сказал по-русски:
– А, старшина Салимов, прибыли, значит!
– Так точно, товарищ майор!
– Очень вовремя… О, дорогие папаша с мамашей, пришли провожать! – Он уважительно поздоровался со стариками за руку, но при этом старался сохранить своё достоинство и в то же время выглядеть своим человеком:
– Здравствуйте, папаша! Ну как поживаете?
Галимджан-абзый на такое внимание авторитетного человека отвечал с должным уважением:
– Славу Бух[20], товарищ!
Майор, разделяя их радость от встречи с сыном, произносит несколько тёплых слов и высказывает своё сожаление по поводу краткости встречи.
– Ничава[21], товарищ, ничава, – терпеливо по-русски с акцентом отвечает Галимджан-абзый на это, – война бит[22], знаем!
Услышав эти слова, майор, приподняв брови, смотрит на Галимджана-абзый с искренним восхищением и затем, вдохновившись, говорит о том, что война скоро кончится, Советская Армия несомненно разгромит врага, благодаря родителям, вырастившим таких замечательных парней, как Гумер, и в конце своей речи только для Марьям-абыстай, ни слова не знающей по-русски, похлопав по плечу Гумера, произносит на ломаном татарском языке:
– Улан якши, улан якши![23]
Эти слова особенно понравились Марьям-абыстай. Её материнское сердце, не упуская, ловило каждое слово о сыне, каждый взгляд. И хотя слова были ей непонятны, она ясно чувствовала по голосам, какими говорили эти люди, по их взглядам, дружеское отношение к Гумеру, их близость с ним, её душа наполнялась благодарностью к этим людям, и она про себя подумала: «Товарищи у него, благодарение Всевышнему, оказались хорошими!» – и чувствовала успокоение за будущую жизнь Гумера, за его здоровье.
Наконец, мимо них в красной фуражке прошёл начальник станции. Через какое-то время, часто выпуская из тонкой трубы белый пар, энергично зашумел паровоз. Вот вдоль эшелона, в разных местах послышалась команда: «По вагонам!» Обычно самые последние минуты перед отходом поезда для людей бывают самыми трудными. В этот момент люди молчат, всем сердцем чувствуя, до какой степени мучительна разлука, и ждут скорейшего отхода паровоза. Как будто человек, не отдавая себе отчёта, желает скорее избавиться от этих мук разлуки. И Марьям-абыстай, как будто её тянет некая таинственная сила, молча смотрит вперёд, на начальный край эшелона. Наконец, паровоз издаёт длинный гудок и, как будто собираясь с силами, начинает энергично шуметь. Затем поезд медленно трогается… Вагоны, как бы сопротивляясь, со стоном начинают катиться по рельсам. Из вагона кто-то кричит:
– Салимов, мы поехали!
Гумер впервые за эту встречу с очень серьёзным лицом произносит:
– Ну, папа! – и протягивает отцу обе руки.
Галимджан-абзый подхватывает руки сына и шепчет:
– Прощай, сынок! Пусть Бог сохранит тебя от всех бедствий! Пусть нам суждена будет встреча! Почаще пиши!
Затем Гумер смотрит на мать. Со свойственной татарским сыновьям сдержанностью Гумер не собирался отдельно прощаться с ней. Однако, встретив её наполненные слезами глаза, в которых было столько мучительной любви, невольно подался вперёд и сжал её маленькое лёгкое тело. В течение нескольких секунд он почувствовал тепло матери и её бессильный шёпот: «Сынок, прости!», остальных слов из-за шума поезда не разобрал.
Наконец, он, осторожно оторвавшись от матери, побежал за удаляющимся поездом. Товарищи за руки втянули его в вагон. И уже когда он стоял на краю вагонной двери, выпрямившись во весь рост, его виноватое лицо улыбалось, словно просило прощения, и блестели прищуренные затуманенные глаза.
Поезд набирал ход. Удары вагонных колёс о рельсы с ровным звуком учащались.
Марьям-абыстай с жадностью смотрела на вагонную дверь, в которой была видна фигура сына, но глаза её затуманились. Вагоны сливались друг с другом и начали превращаться в одну общую красную стену. Гумер терялся в этой общей красноте. Постепенно эта краснота слабела, превращаясь в пёстрый отблеск, и казалось, что поезд бежит назад.
На станцию прибежали из деревни Захида и Зайнап. На Захиде расстёгнутое летнее пальто, в руках белый головной платок… Её короткие толстые косы расплелись, волосы плещутся на ветру, потемневший от полевого ветра и солнца широкий лоб и лицо до кончика носа покрыты капельками пота.
Она знает, что поезд ушёл. Она слышала этот звук. Видела, как красный эшелон скрылся за холмом. Белый дым уносящего Гумера поезда, медленно плывущий над станцией, – она всё это видела. И всё же бежала, осознавая отъезд Гумера и то, что она его не увидит, не желая останавливаться, не желая ощущать это, бежала, яростно кусая нижнюю губу. В этом беге было её неосознанное упрямое нежелание примириться с истиной. И вправду, её Гумер так нежданно появился, и так быстро уехал. И она, Захида, его даже не видела… И это всё правда! Но почему правда?.. Почему правда?
Вот встретилась идущая от станции лошадь. Галимджан-абзый, увидев девочек, велел остановить лошадь… Зайнап бросилась к бабушке. Захида осталась стоять поодаль от тарантаса. Галимджан-абзый с одного взгляда очень хорошо понял, что творится на сердце у девушки. Мягко обратившись к ней, он пригласил:
– Дочка, Захида, садись к нам!
Захида сначала только покачала головой, затем резко бросила лишь одно слово:
– Не поеду!
Галимджан-абзый понимал неуместность лишних слов. Он тихо подтолкнул в спину мальчика, сидящего на козлах, и сказал:
– Давай, дитя моё, двигайся!
Когда они тронулись, Захида, пройдя ещё немного, села в придорожную траву. Она ни на кого не обижалась, ни на кого не сердилась, она даже не думала о том, как обидно, что не удалось увидеть любимого Гумера. Она только мучилась от того, что не может подавить поднявшуюся со дна сердца и гуляющую по всему телу глупую ярость. Она начала рвать траву, растущую возле неё, кусать её и дрожащими пальцами отрывать на мелкие кусочки. Она страдала оттого, что не может проглотить стоящий в горле ком. Она старалась, сердито качала головой, кусала нижнюю губу, но нет – ком всё время стоял в горле. Затем она, положив голову на колени, вздрагивая зажатыми летним пальто плечами, безудержно расплакалась.
На другой день в доме Галимджана-абзый потихоньку, как река, вернувшаяся в свои берега, началась жизнь. Однако это было только внешне. Фактически внутренность дома наполнилась невидимым глазу духом Гумера, и люди, выполняя ежедневные дела, хотя и выглядели ни о чём не думающими, не выходили из плена этого духа. Перед их глазами постоянно стоял живой образ Гумера, мысли о нём не выходили из голов, как будто бы вся обстановка дома хранила следы пребывания Гумера, напоминала, где он сидел, за что держался. А уж забытый Гумером портсигар на столе для всех, особенно для Марьям-абыстай, приобрёл таинственное значение как нечто чудесное. О портсигаре много говорили. И то, что он оказался забытым, всеми соседями было воспринято как знак, что Гумер вернётся живым и здоровым… Марьям-абыстай, однажды показав всем этот драгоценный предмет, спрятала его, чтобы он никому не попадался на глаза.
Галимджан-абзый, никогда не считавшийся мечтательным человеком, тоже не переставал думать о сыне. Несмотря на то, что Гумер после двух лет разлуки явился всего на один час, встреча с ним оказала на отца очень хорошее влияние. Сын показался ему созревшим, поумневшим, настоящим мужчиной с благородным нравом. Отцу захотелось верить, что если сын вернётся живым и здоровым, то найдёт себе пару, достойную сохранять доброе имя семьи, построить счастливую жизнь. И в связи с этим он думал о Захиде.
Гумер своим приездом снова оживил в снохе Камиле угасавшие было надежды. Показалось, что Фатих, от которого уже два года не было вестей, жив и здоров. Ей тоже захотелось верить, что он так же нежданно явится, и Камиля, ложась и вставая, не могла расстаться мыслями о том, как она будет встречать Фатиха, по которому истосковалась, какое уважение ему окажет, какую он увидит любовь и нежность.
А бедняжка Марьям-абыстай старалась помнить и держать перед глазами каждое слово Гумера, каждый его взгляд и движение, как будто она находилась рядом с живым образом сына, и ей всё время хотелось увидеть его более чётко. Поэтому время от времени Марьям-абыстай казалось, что она не узнала что-то о сыне, казалось, что не может вспомнить какое-то его слово. Она побаивалась спрашивать у Галимджана-абзый, но сноху не оставляла в покое:
– Сноха, дитя моё, скажи-ка, сколько чашек чаю выпил мой Гумер?
Или через какое-то время беспокойно спрашивала:
– Сноха, а мой Гумер катык с удовольствием поел?
То вдруг задумчиво задавалась вопросом:
– Сноха, а что Гумер-то говорил?
Временами её охватывало сильное беспокойство. Ей начинало казаться, что Гумер не приезжал и она его вовсе не видела. В такие минуты Марьям-абыстай молча уходила в себя, её снова поглощала пустота бессилия, и она несмело спрашивала у старика:
– Вчера приезд Гумера был сон или явь?
Галимджан-абзый смотрел на старуху с жалостью, но мягко, с улыбкой, желая её подбодрить, громко отвечал:
– Явь, старуха, явь была!
Марьям-абыстай, как ребёнок, услышавший утешение, успокаивалась.
Она подходила к передним окнам дома и смотрела на железную дорогу. Вот перед ней спрятались за старыми ивами станция с красной крышей и выкрашенные в жёлтый цвет аккуратные строения, а по обе стороны от станции вдоль холма далеко, очень далеко тянется железная дорога…
Станция пустая… Похожая на серебряные вожжи железная дорога спокойна… От края деревни начинается широкое хлебное поле. Тяжёлое покачивание молодой красивой ржи похоже на обгоняющие друг друга тени, которые, минуя железную дорогу, теряются на светлом горизонте. Небо ясное. В центре далёких полей сизый туман. В этом тумане как будто плавает бесчисленное множество сверкающих жемчужных пылинок, которые колеблются, щекотя глаза… И душа, уходя вслед за этим лучистым туманом, чувствует, как выходит из центра зелёных полей, шумно гудя, поезд.
Губы Марьям-абыстай тихо шепчут:
– Вернётся свет очей моих, вернётся!
Воспоминания Гуляндам
I
Осенний вечер. За окном ветер, дождь. Что-то шуршит, громыхает, стонет. Время от времени эти странные звуки, затихая, смолкают. Я в испуге, прервав чтение книги, начинаю прислушиваться. Что это? Или к нашим воротам подошли люди? Времена ведь теперь тревожные. По городу ходят страшные слухи. Говорят, ограбления, даже убийства случаются. Боже, сохрани! Этот восемнадцатый год очень уж тревожным оказался! Но вот сейчас тревога моя напрасна: похоже, это злой, немилосердный ветер сходит с ума, из-за него берёза во дворе стонет и, стуча-ударяясь, царапает голыми ветвями стены дома. Вон, в падающем из окна свете видно, как из стороны в сторону, будто чьи-то корявые руки, качаются чёрные ветки.
Успокоившись, я снова склоняюсь над книгой. К тому же эта книга очень интересная, «На берегах Дёмы» называется. Только сегодня я её принесла от Каримы. На этой мягкой постели, подобрав под себя ноги, опёршись о подушку, я читаю её не в силах оторваться. Про неизвестную мне далёкую реку Дёму. Про то, как потрясающе прекрасны её берега… Именно здесь жила семья старого мурзы по имени Исхак. У них в доме жила девочка-сирота Фарида. Короче, великолепная природа, богатая жизнь, красивые люди, но при этом роман и о несчастной любви тоже. Это открывается по мере чтения. Удивительно, какой роман ни читаешь, он всегда повествует о несчастной любви… Интересно, почему это? Или на свете не существует счастливой любви?
Прервав моё сладостное чтение, в комнату вошла Сабира, девушка-домработница.
– Барышня, вас зовёт ваш папа!
– Зачем опять?
– Показать вас одному парню.
– Оставь свои бессмысленные шутки…
– Сами увидите, – равнодушно ответил Сабира и тут же вышла.
Я, конечно, не поверила её словам. От нашего папы не дождёшься, чтобы он показал меня парню. Но раз позвал, надо идти. Нехотя я сменила обувь, надела мягкие чувяки, взглянув в зеркало, поправила причёску и стала спускаться по узкой лесенке. На мне было простенькое ситцевое платье… В таком виде я вошла в зал.
При входе, как будто ударившись о невидимую стену, я резко остановилась. Оказывается, не шутила Сабира! Рядом с папой в мягком кресле сидел молодой человек. Почему-то в этот момент я успела обратить внимание на его большие глаза, тонкие соболиные брови и бело-мраморный лоб. Естественно, от такой неожиданной встречи я смутилась, мои щёки, покраснев, начали пылать.
Похоже, папа понял моё состояние и, слегка усмехаясь, встав со своего стула, просто сказал:
– Доченька, это господин Салих!
Молодой человек встал и молча поклонился мне. Я тоже поклонилась и быстро перебросила косу за спину. Затем папа, глядя на парня, произнёс:
– А это наша дочка Гуляндам.
Парень ещё раз слегка поклонился. После этого папа мне сказал:
– Дочка, я пригласил господина Салиха давать тебе уроки музыки. Мы уже обо всём договорились. Господин Салих милостиво согласился на малое. Теперь, доченька, дело за тобой: Иншалла[24], верю, что ты всеми силами постараешься как можно больше узнать от господина музыканта.
– Спасибо, папа, – сдержанно ответила я.
– Но только одно условие, – добавил он, обернувшись к господину Салиху, – во время занятий вы мне позволите сидеть в сторонке… Я безумно люблю наши мусульманские мелодии, искренне!..
– На ваше усмотрение, – ответил господин Салих, слегка улыбнувшись краешком рта.
Похоже, он не очень поверил в папину «безумную любовь к мусульманским мелодиям». Однако папа и в самом деле очень любит музыку, безгранично любит, если бы не любил, так не стремился бы обучать меня музыке. Но очень возможно, его пожелание «посидеть в сторонке во время урока» исходило не столько из любви к музыке, сколько из необходимости не спускать с нас глаз.
Господин Салих, судя по его давешней улыбке, именно так это и понял. Конечно же, мне стало очень неловко за папу. На самом деле, высказанное им условие иначе понять невозможно. Ученица – девушка, достигшая возраста невесты, учитель – молоденький парень – разве можно их оставить без надзора?
Господин Салих спросил у папы разрешения поговорить со мной. Получив папино согласие, он, глядя на меня, мягко спросил:
– Барышня, вы давно научились играть на пианино?
Я слегка растерялась от прямого взгляда его ярко-синих глаз, непроизвольно снова покраснела и смущённо ответила:
– Нет, недавно.
– У кого учились?
– Сначала сама.
Господин Салих, кивнув в сторону нотных тетрадей, лежавших на пианино, сказал:
– Похоже, вы и по нотам можете играть.
– Да, играю… немного.
– Нотам кто научил?
На его вопрос поспешил ответить папа.
– У нас по соседству жила женщина-еврейка, когда она узнала, что у нас есть пианино, стала заходить к нам. Она оказалась увлечённой музыкой женщиной. Мало того, что дама, будучи в настроении, играла сама, она взялась учить музыке и Гуляндам. «У вашей девочки музыкальный талант, её надо учить по-настоящему», – говорила она. Мы не возражали, особенно её мама… Гуляндам изучила ноты. Ничего не скажешь, постаралась еврейка!
– Кто она, как её фамилия?
– Как её звали, дочка?
– Маргарита Яковлевна Зель… Зельберг…
Господин Салих задумался:
– Зельберг?.. Нет, не знаю, к сожалению!
– Эту даму, когда началась германская война, выслали из Петербурга, – добавил папа. – В любом случае она в нашем городе была временным человеком, когда наступила свобода, она куда-то уехала.
Господин Салих снова обратился ко мне:
– Позвольте ознакомиться с вашими нотами!
Я кивнула в знак согласия. Он принялся по очереди просматривать ноты.
– Скрябин… Шопен… Ладно, это хорошо… А это кто? Гурилёв! Теперь это один из самых исполняемых композиторов… Вот эту его вещь не смогли бы вы, барышня, сыграть?
Мне волей-неволей пришлось взять в руки протянутые ноты. Это был романс «На заре туманной юности». Нельзя сказать, будто бы я это произведение не играла, но меня испугало, что я должна такую трудную вещь исполнить перед господином Салихом. Но раз это просьба моего будущего учителя, хочешь не хочешь пришлось сесть за пианино. Я раскрыла ноты, стараясь не волноваться, не спеша, осторожненько начала играть. Господин Салих, поодаль от меня, опершись на пианино, слушал с большим вниманием. До сих пор никто, тем более ни один музыкант, стоя рядом со мной, специально не слушал меня. Я даже не почувствовала, как сыграла.
Когда я закончила, господин Салих сказал лишь одно слово:
– Хорошо!
А что «хорошо» – то ли моё исполнение, или то, что я завершила, я так и не поняла.