Бухгалтерских тёток от окон было не отогнать.
– Гляди-ко, гляди-ко! Вырвались, как серный дух на волю…
– Насодют они нам капусты! Виктор Олегович, сильное у тебя пополнение.
Начальник отделения, при любой оказии старавшийся заглянуть в бухгалтерию, на глаза Ивану Прокопычу, которого столько лет уже видел своим тестем, сплюнул в сердцах. Этих московских хлыщей он не просто не любил – ненавидел. Он и без Кати их ненавидел. Приехали, как на курорт. Из сытой, разжиревшей за счёт дединовских баб Москвы, на машинах, с гитарами, пьяные, самодовольные, в поле не вытащишь, и ещё Катя… Как она, умничка, может с ними вообще разговаривать? Уничтожил бы!..
– Смотри, смотри, и Евсеич уже там!
– А я его жду! Погоди он у меня!..
– Побежала…
– Ведёт… Евсеич, совесть у тебя есть?
– А что? Праздник люди приехали праздновать. Вот водитель их, позвонить ему… по делу, давай, Селифон, они добрые, – увидел Прокопыча, примолк, только кивнул два раза – один раз на телефон, другой на коренастого, в кепочке, Селифона-водителя – «Позвонить, мол».
– Праздник? А мы думали – капусту сажать.
– Какой тебе, Евсеич, ещё после девятого праздник?
– При чём тут девятое? Они во вторник будут праздновать, 17 мая, три года антиалкогольной кампании. Это ж учёные, они всё знают. С ними и председатель общества.
– Трезвости?
– Не пьяности же!
– Гляди-ко, гляди-ко! А ведь это прошлогодние артисты!
– Ну?
– Вон же, мордатый с гитарой, я запомнила – рожа, как бурак, а пел так жалостливо.
– Да, да! И этот, что блюёт-то у колеса, очкарик – про Чернобыль нам рассказывал, я ничего не поняла.
– Блюёт? – удивился Евсеич, – молодой, знать, ышшо.
– Смотри, смотри, не успели приехать, одного орла уже несут… что ж они его так, бедного!.. Точно он и не живой, ну, чисто куль с мусором на свалку.
– А может, он и впрямь не живой?
– Типун тебе, не хватало… Насодют они нам капусты!
Сам Иван Прокопыч почти не пил, но пьющему сословию последнее время откровенно сочувствовал: пьяницы, эти безвольные гордые дети растерявшейся матери, чертовски хитро древком от лозунга спасения спихивались в пропасть всё глубже и глубже.
Удивлялся иезуитству борцов с пьянством: знали ведь, как не знать, что эффект будет обратный, и при этом никто в этих борцов не бросит камень – дело же правое… Вот Евсеич после каждого нравоучения и угрозы увольнения напивается обязательно – у него нет другого способа выразить своё презрение к морализаторам, а само презрение есть, потому как что, кроме презрения, мог он испытывать к не понимающим его душу? Пьяницы Ивану Прокоповичу были противны, но новоявленные борцы с пьянством гораздо противнее, как недостающую трёшку в пачке, он чувствовал в них что-то недостающее до человеческого, до русского человеческого; а у пьяниц, возьми хоть Евсеича, всё было, как ни странно ему такое представление, в целости, только лежало не ровненькой банковской пачечкой, а кучей помятых, засаленных, надорванных бумажек. Дунет ветер – сразу всю кучу и сметёт…
Не утерпел, подошёл к окну. Год назад – небывалое дело! – приезжала к ним с этого непонятного НИИПа агитбригада, по отделениям, в правлении концерт на гитарах давали, про Чернобыль рассказывали, ещё не затёрлось, всего год как бабахнуло, про мировую политику, сеанс в шахматы на десяти досках – у них, правда, во всём правлении только три шахматиста, семь досок так и пролежали стопкой нераскрытые – Иван Прокопыч получил мат на тринадцатом ходу, два раза пытался отыграться и получил на двадцать седьмом и опять на тринадцатом – от этого чернобыльского рассказчика, который блевал сейчас у колеса. Ну, точно, он, белобрысый очкарик, не мог не узнать. Не терпел проигрывать (проигрыш в его бухгалтерском мозгу ассоциировался с невосполнимыми убытками и дырами в балансе), особенно пижонам, как его не узнать. Узнал – и стало муторно, как будто только что опять проиграл, и от общей несуразицы: весна проходит, капуста не высажена, директора нет, деньги на запчасти в непонятном «Трилобите», а у этих праздник во всю ивановскую.
Просил даже дочь, может, где и вычитает в клубных подшивках про этот «Трилобит», что за зверь такой? Надо напомнить…
– Эх, запели!
– Насодют они нам капусты.
– Иван Прокопыч, а нам когда заплатят?
«Вот! А чего у него спрашивать? У директора спрашивайте».
«Только пуля казака-а во степи догонит…»
А на душе – бр-р-р… Что-то будет. Что-то будет… И погода как-то неожиданно изменилась, распогодилось, а с чего? Ни ветерка, а хмарь разошлась, и по радио ведь ничего хорошего не обещали.
– Смотри, смотри, а этого орла, мёртвого, уже обратно тащат!
– Среди белого дня…
Селифон-водитель с третьего раза дозвонился, куда ему было нужно, и сказал всего-то одно слово: «Привёз». Стоило из-за этого!
– Вот те и москвичи!.. Евсеич, куда?!
Нет, не удержать было Евсеича: во дворе гульба, и он не просто так, он при Селифоне, значит, ещё раз – с отъезжающих стакан бормоты, с приехавших – полтешок спиртика… дело!
Увидел, как подошёл к полянке милиционер, Серёжка Рыбаков, сын его детского друга-родственника и его, Ивана Прокопыча, крестник, но связываться не стал: не дерутся – и слава богу.
Прокопыч уже собрался отойти от окна (глаза бы не глядели!), но вдруг краем глаза увидел поверх всей этой вакханалии, поверх черёмух и вётел, за ними, там, аккурат около паромной стрелки, корабельные мачты. Ну, мачты и мачты, мало ли по Оке плавает разных судов, бывает, и редкий парус, как длинношеий лебедь в эскорте моторных уток, порадует глаз, что ж, но… отсюда, из бухгалтерского окна, даже трёхпалубный теплоход только трубу из-за вётел покажет, а эти мачты были видны почти целиком – не только брам-стеньги, но и стеньги и даже верхи мачтовых колонн. Прямые паруса довольно резво тянули корабль слева направо, вверх по течению, хотя, как Прокопыч отметил совсем недавно, не было ни ветерка, лист черёмуховый не шевелился. По всему выходило, что он не плыл, а… летел, летел над водой, над землёй.
Зажмурился. Проклятый НИИП, чёртов директор… ладно ещё сны дурацкие снятся, так теперь и наяву начало мерещиться. Уверенный, что мираж растает, открыл глаза – корабль не исчез, но остановился, развернулся и, уже видимый весь, в обе палубы, медленными галсами шёл по-над вётлами прямо на совхозное правление. Прокопыч ждал, что завизжат около других окон его бухгалтерши, но те продолжали обсуждать только наглую пьянку и примкнувшего к ней Евсеича.
Страха не было, другие чувства спешили взять верх: досада – «доработался до глюков, а ведь и не такой старый… ну, пропади, пропади, исчезни, милый ты мой кораблик!» – и восторг: «Надо же, летит, летит! Не исчезай, лети, лети… Как же имя тебе?».
Корабль встал на линию солнца, смотреть стало больно, яркие лучи пробивались то тут, то там, слепили, пока, наконец, не обняли, как горящими ладонями, золотого двуглавого орла на носу…
Отъезд
Выехать маем из Москвы…
Б. Пильняк, «Машины и волки»Французская горка – Орликов – Тимофеич-наблюдатель – вылет Орла – в гараже у Африки – Аркадий – орден Орла – труба
Французская горка
Французы… пьют все, но никто не запьёт с тоски на неделю.
И. Эренбург, «Люди, годы, жизнь»Неправильная пьянка перед совхозным правлением закончилась довольно скоро: отъезжающих загрузили в автобус, водитель, Василий Сергеевич Селифонов, по-простому Селифон, с горькой скукой наблюдавший эту процедуру, перегнулся на полкорпуса в салон, зычно, перекрывая пьяный гвалт, крикнул: «Не блевать!» и порулил на паром, благо до него всего-то ничего.
Приехавшим же, какие бы они ни были, а были они тоже уже никакие, надо было селиться.
А всего несколько часов назад они, свеженькие и всего лишь слегка возбуждённые предвкушением дороги и сменой – на целые две недели! – жизненного уклада с полуподвального на полувольный, толпились на небольшой площади у подножья знаменитой в Лыткарино Французской горки, откуда, по многолетней традиции, закрытый непризнанный наукоград посылал своих великоумных питомцев поддерживать перманентно загибающееся родное сельское хозяйство. Больше было некому, всех повыбили проклятые буржуины – дедов, отцов, старших братьев, мальчишей и даже своих плохишей, больше было некому, никого не осталось на полях родины… Зато полно по подвалам пряталось физиков-ядерщиков.
То есть, если в колхоз, то сбор только тут, у подножья Французской горки.
Старший этого десанта, Валентин Тимофеевич Янченко (Тимофеич), начальник импульсного реактора на быстрых нейтронах БАРС-2, сидел со списком под растущим у самого края горки толстенным дубом, ровесником самого Наполеона, и был страшно недоволен собой: вот на самую йоточку себе изменишь, и ты уже не ты. В кои веки из какой-то дурацкой прихоти согласился поехать в колхоз, а тебя тут же загрузили – старшим… и ты уже не ты.
По самодеятельной лыткаринской легенде Французскую горку насыпали, ясное дело, шапками французы, завернувшие ради этого со смоленской дороги на рязанскую, видно, грунт тут для таскания шапками был более подходяшим, сюда же перенесли и всех своих за эту кампанию погибших, сто вёрст не крюк, тем более что прецеденты в истории были, и ещё какие – перенесли же русские после Куликова сражения своих погибших в Донской монастырь да в Старое Симоново в Москву, а это не сто километров. Горка вышла размером с десятиподъездный трёхэтажный дом и за полтора века заросла берёзами и дубами, берёзы вырастили уже внуков, а дубы были те же самые, наполеоновские – что двести лет дубу? Ещё недавно на южном склоне стоял обелиск из песчаника с надписями, которые прочитать было невозможно, но завалился: французов, буржуинов, чтобы ухаживать за памятником, знамо дело, в закрытый город пустить не могли, да они про такую горку, конечно, и не слыхивали, а у лыткаринцев и до своих-то горок руки не всегда доходили…
Впрочем, Французская горка – отличный пример исторического творчества малых народов (50 тысяч лыткаринцев – не народ?). Наполеоновские французы в Лыткарино были? Были. Лыткари их били? Били. Горка есть? Есть. Даже с памятником. Всё для легенды готово, вот и получите её – огромная братская могила разбитого неприятеля, и мы, лыткари, их победители. Потом народное творчество образ закрепило и тиражнуло. Например, почти во всех песнях о своём городе, на которые лыткаринцы ох как горазды – выпить да попеть они, наверное, чемпионы области, – французская горка упоминается обязательно. Вот из городского гимна:
Ты (г. Лыткарино) славен прямотой своих людей и улиц,Кипением садов весеннею порой,Известен как магнит в лазурном пляжном гуле,И вовсе знаменит французскою горой.А городской КСП – клуб самодеятельной песни, кто забыл – даже так и назывался «Французская горка», и главная их песня, понятное дело, одноимённая – в ней сорок восемь куплетов, но смысл вот тут:
Она (гора) для нас на много лет – гора раздумий и побед,И щит, и меч, и место встреч, и место сборов,Здесь наш Кавказ и наши Альпы, и Тибет,И наш Синай, и наши Ленинские горы.Ну и, как говорится, т. д.
То есть любой первоклассник в городе знает, что Французская горка – братская могила отступающих из Москвы французов, побеждённых славными лыткарями. И никому неинтересно, как было на самом деле, а на самом деле было так: когда Мюрат преследовал отступающую по рязанской дороге русскую армию, один из его отрядов решил заодно немного пограбить деревеньки камнетёсов, богатеньких лыткарей да мячковцев, свернули с рязанки налево, в смысле направо, чтоб, значит, через лес да в Лыткарино, пограбить, а там бережком, бережком да за своими (Кутузова-то уже было не догнать, он, хитрован, свернул за Боровским курганом прямиком на Тарутино); а в лесу ничего не подозревавшие мирные лыткари рубили в поте лица своими лытками для Москвы белый камень, чтоб та не очень горела. Они этим уже лет триста занимались и очень этими лытками орудовать поднаторели. А бездельники французы им помешали. Вот камнетёсы – а было их может, человек пять, а то и семь, даже всё-таки семь – лытками им и накостыляли: одиннадцать человек убили, остальных сорок шесть взяли в плен, песок да глину в отвалы вместо лошадей таскать – война, с гужевым беда. И это уже никакая не легенда: почитайте местные газеты от 22 сентября 1812 года. Потом этот отвал из Алешкинского карьера Французской горкой и назвали – французы же натаскали.
То есть Лыткарино – истинно русский город, и не только потому, что как в небезызвестном Прославле, в нём имелось всё, кроме справедливости, но и по этой героической легенде, упрощённой, по обыкновенному русскому небрежению к своему героическому, до чисто домашней байки.
А какова легенда!? Братская могила всей французской армии, ни больше ни меньше. Хотя… хотя в каком-то смысле так оно и есть. Другое дело – лыткари, не вольные каменщики, народ не особо гордый, да ещё и занятой, камни рубить не в рог трубить, фонтанировать на весь мир не станут, а вот случись бы такое дело в какой-нибудь голландско-люксембургской неметчине, то те бы непременно воткнули байку в учебники и через пяток-другой поколений весь остальной мир убедили, что так оно и было, да ещё бы и дань им, бумажным победителям, заставили платить. Хотя временами и отечественные пострелы за ними поспевают – как фантазийно отправили поляков в лесное болото меж двух глухих костромских деревень, якобы за царём, которого ещё царём и не избирали, поэтому полякам и вовсе не надобного… и такого Сусанина сочинили, что и оперу, и памятники, и целый город с его именем. А про наших семерых лыткарей кто и где слышал? Где они в истории? Где они?..
Впрочем, где они?
Тимофеич сидел под наполеоновским дубом на рюкзаке, на коленях лежала струнами вниз гитара, на гитаре список ядерного десанта, в котором не хватало пока семи галочек. Два десятка ребят вокруг своих рюкзаков кучками стояли на площадке перед горкой, балагурили, посматривали на часы – как обычно перед отъездом… Хотя Тимофеич и без списка знал, кого ещё нет, он с нервной размеренностью тыкал остриём карандаша в неотмеченные фамилии: Алексеев, Волков, Жданов, Ненадышин, Ощепков, Паринов, Скурихин… и снова – Алексеев, Волков, Жданов, Ненадышин, Ощепков, Паринов, Скурихин… и опять – Алексеев, Волков, Жданов, Ненадышин, Ощепков, Паринов, Скурихин…
«И оно мне было надо?»
Орликов
Но в это утро демон жажды схватил его за горло, – демон утренней жажды привычного пьяницы, требующей утоления на каждой станции по пути в геенну огненную.
О. Генри, «Короли и капуста»Застонал и, похоже, вынырнул из пьяного сна – глотнуть живого воздуха, лежащий с другой стороны дуба семипалатинский ветеран, член партии, ударник труда, победитель соревнований и председатель институтского общества трезвости, а проще предобтр (Пред. Об. Тр.) Орликов.
– Явился, – брезгливо вздохнул Тимофеич.
Какой-никакой, но Орликов понял, что это о нём, и, подняв из кучи с вещами голову, приоткрыл (разлепил) по-птичьему правый глаз – медленно, но чрезвычайно выразительно:
«Что-что?»
– Что-что… – обречённо качнул головой Тимофеич. – Явился… нам во всей красе через двести лет русский человек. Эх!..
– Ч-через ск-колько? – переспросил уже голосом трясущийся Орликов.
– Через сто восемьдесят девять, – уточнил после секундной паузы, чтобы сосчитать точно, Тимофеич, и продолжил нервно тыкать карандашом в фамилии.
– То-то!.. – как будто успокоился Орликов и сделал попытку подняться на ноги, покачнулся, но, держась за дуб, всё-таки встал и даже сделал два шага.
– Да, время у тебя, Михал Васильич, ещё есть… Где же их носит?
Орликов мысли Тимофеича, конечно, не понял, но от дробного стука грифеля сморщился, видно, резонировало в пожижевших мозгах.
– Ч-ч-что ты, били-мыли, тычешь, больно же! – Орликов, начальник рентгено-импульсного ускорителя РИУС-5, с трудом (его ломало, ох как его ломало!) через силу полуулыбнулся, то есть улыбнулся как бы не до конца, чтобы можно было съехать с улыбки в любую сторону, – больно, били-мыли, больно! – подтвердил в ответ на удивлённый взгляд Тимофеича. – Не т-тычь, били-мыли, не тычь! – и задышал, как после стометровки.
«И этот ещё!.. О, господи…»
– А как их ещё пошевелить? – только чтоб отстал и не вонял (и пахло от Орликова… ох, как пахло!..).
– Л-ластиком потри, – посоветовал трясущийся Орликов, – п-п-пе-ереверни карандашик-то.
– Может, на них ещё и мёдом покапать? Время уже… хорошо автобуса ещё нет.
– Х-х-хо-орошо, били-мыли, секретаря парткома нет с «папой», – теперь предобтр Орликов заставил себя улыбнуться во весь рот, удобная позиция для перехода на необходимое сейчас Орликову панибратство, если бы не жуткий запах, которого, впрочем, сам Орликов не чувствовал. – Налил бы грамм п-п-пя-пятьдесят, а то ведь сдохну. – Знал: кто-кто, а непьющий Тимофеич всегда со спиртом, тем более на пути в колхоз.
Предобтра раньше всех других подвёз к Горке на мотоцикле Женька Паринов, прямо из гаража, где Михаил Васильевич три недели как жил-пил-погибал, но, похоже, запасы горючего кончились, а то как же, вытащили бы его оттуда – хоть в колхоз, хоть в райком, хоть в баню, хоть в царствие небесное…
Тимофеич поморщился – и от вони, и от дурацкого этого «били-мыли», индикатора орликовского состояния, и от очередного своего не менее дурацкого положения: налить нельзя – вокруг столько подчинённых, которыми ему теперь, видишь, рулить в колхозе, причём из-за этого алкаша, вместо него едет старшим, как тут сразу начинать с налива ему же? И не налить нельзя: мучается, сдохнуть, положим, и не сдохнет, видно же, что с утра похмелён, хотя… но не к молодым его отпускать просить, нальют, ещё нальют и потешаться будут над пьяным начальником ускорителя. «Ластиком, больно… вот хитрованец!». Вздохнул, отложил в сторону гитару, достал из рюкзака кулёк.
– На, там всё есть, только уйди куда-нибудь… – «Как знала про Орла, – подумал непьющий Тимофеич о жене, – фляжку в пакет со снедью сунула, не вынимать же, ещё подумает чего».
– Ти-тимофеич, Тимо-мофеич!.. – захлебнулся в благодарности предобтр и неровно затрусил к ближайшим кустам.
Они с Орликовым были из той славной когорты физиков 60-х годов, которых можно было бы назвать первыми – первыми, кто начал работать на промышленных отечественных ядерных аппаратах, сначала в Семипалатинске, потом уже на стационарной базе в Лыткарино, вернее в Тураево, промзоне рядом с городом, где в середине букета секретных «ящиков» торчала труба-тычинка ядерного центра НИИПа. Не друзья, но друзья. Вернее – друзья, но не друзья. Орликов был с самого начала везунчиком, блестящий специалист, золотая, хвалился, медаль в школе, дипломант-стипендиат с харизмой победителя, всё ему давалось на ура – и семипалатинские полёты на легендарном атомном самолёте, ядерной жар-птице «Аисте», и первый ускоритель, РИУС, сразу доверили ему, а Тимофеич шёл той же дорогой без блеска, именно шёл, а не летел. Орликов летел, потому ещё с Семипалатинска за ним и осталось так подходившее ему во всех отношениях прозвище – Орёл, иногда Орлик, ибо – Орликов. Потом с Орлом что-то случилось… нет, опять не так… потом что-то случилось с Тимофеичем, и он в середине второго десятка ядерной карьеры не запил, как Орёл, как все, и, белая ворона, практически не пил до сих пор. И это при самой большой норме расхода ректификата на его БАРСе по сравнению с другими аппаратами и установками.
Тимофеич-наблюдатель
Вселенная существует лишь потому, что существует наблюдающий её.
Вульгарная формулировка антропного принципаКогда волна обязательных выездов в подшефные совхозы под эгидой славной КПСС накрыла и оборонку, Тимофеич занял позицию принципиальную: «Без меня!». Товарищи учёные, доценты с кандидатами кончали свои опыты, гидрит и ангидрит, и нестройными рядами шествовали на поля родины мимо него. Но прошло от песни Высоцкого, точнее от 72-го года, когда она спелась, лет, может быть, десять, и Тимофеич услышал в себе, кроме ярого неприятия колхозного движения ядерщиков, и некую тягу «туда, в поля», которую сначала классифицировал как желание убежать от разрастающейся тоски во чреве самой науки, потом почувствовал и «родство с полем», в том смысле, что родная его наука начала болеть болезнью, которая в полях уже бушевала вовсю, отчего они и обезлюдели; ощутил какую-то глубинную родственность перманентно загибающемуся сельскому хозяйству, потянуло сильнее, как только что заболевшего человека тянет навестить умирающего родственника: каково это – умирать? И мне ведь, время придёт, туда… Со стартом перестройки, когда чуть не чепчики в воздух бросали – ура, свобода! – его, наоборот, придавило: какая детскость, думал он, делить: колхоз, наука… беда выше – обозначился вектор на умаление (он тогда даже в мыслях выражался осторожно) общего и верховенствующего над всеми этими колхозами и науками собственно народа, почувствовал силы, разрывающие его структуру, плоть, как почувствовал и сопротивление ей, выражавшееся неявно, коряво и губительно – взять хоть ту же эпидемию пьянства… И ему уже самому захотелось вылезти из одинокого подвального кабинета в поле, «в люди», где можно получше увидеть, что же происходит… Только увидеть. Понаблюдать.
А уж когда собралась и эта молодая команда, каждый год рвущаяся – против течения – в колхоз, он не выдержал и в первый раз согласился… Понаблюдать.
«Товарищи учёные, доценты с кандидатами…»
Наблюдатель должен находиться в стороне, потому-то он никогда никуда не вступал и старался ни в чём показательно-массовом не участвовать. Делал своё дело и был уверен, что движитель всего и вся – деланье каждым своего дела. Не вступал даже не из нравственной брезгливости, не из-за непереносимости лицемерия, которым ткётся ткань власти абсолютно любого уровня, а больше из убеждения, что из человека, находящегося внутри системы, наблюдатель, а, значит, и пониматель, никакой. Несколько раз его из уважения выбирали в президиум профсоюзных собраний, и он начинал чувствовать себя препогано, как леоновский Матвей-банщик, которого словно втихомолку ограбили, выбрав в Совет – не на кого становилось жаловаться. Поэтому ли? Нет, Тимофеич просто сразу переставал понимать происходящее, плывя вместе со всеми. А куда? Это можно увидеть только со стороны, будучи наблюдателем. По большому счёту, без наблюдателя, льстил себе Тимофеич, и корабль не корабль, во всяком случае – не плывец. Тем более, что он, физик, кое-что знал и про антропные принципы. Немного смущало его, что таких, «сторонних», с каждым годом становится больше и больше, все обочины в наблюдателях, но потом отделил себя и от этих обочинных – никакие они не наблюдатели, у них просто уже свой корабль, только плывущий в другую сторону, и за ними самими нужно было приглядывать.
Физик чувствовал (наблюдатель видел), как система «народ» год за годом теряла энергию. Нет, он не читал статотчётов и газет, тем более что ракет запускают как никогда много и успешно, один «Буран» чего стоит, молодой петушок из Кремля кукарекает задорно, не то что до него старые каплуны; не особенно его раздражали пустеющие магазины – глупо, конечно, не уметь накормить страну, сидя на самых жирных и обширных чернозёмах, но когда и ели-то от пуза? и нужно ли?.. И даже сообщение о проведённой четыре месяца назад американскими экспертами во главе с каким-то Бейкером, госсекретарём, контрольной инспекции – где? – на их родном ядерном полигоне в Семипалатинске! – только обидно царапнуло по сердцу старого нестарого ещё ядерщика, но не много добавило к ниспадающей кривой: он-то, наблюдатель, смотрел на составляющие систему первоэлементы, элементарные частицы, на людей вокруг себя, и вот тут-то грустнел капитально.
Молодые физики не хотели становиться Эйнштейнами.
Был у Тимофеича знакомый литератор, зябко диссидентствовавший в брежневскую эпоху и совсем загрустивший в последнее время, так он на вопрос, как пишется, жаловался:
– Совершенно не пишется, воздуху нет!
– Это сейчас-то?
– Сейчас, сейчас…
– Родной, вам же, когда воздуха нет, самое раздолье!
– Так нет того воздуха, которого нет. Апостасия затерзала.
Каламбур Тимофеичу понравился – тем, что он сразу не понял смысл (настоящий физик, непонятное притягивает), но перевёл его на логический язык (отсутствие отсутствия означает наличие) и удовлетворённо убедился в справедливости своей оценки литературного приятеля и иже с ним всех диссидентствующих: анаэробные бактерии, которые существуют только в тёмном безвоздушном пространстве, то есть, как писатель, он комфортно чувствует себя только тогда, когда в стране дерьмово. А что он будет делать, когда вдруг да наладится? Сдохнет? Наверное, помельче микробы и перемрут, но особенно стойкие потратят жизнь на поиски нового дерьма, и чем чище и светлее будет (а вдруг?) становиться жизнь, тем с большим рвением они будут это дерьмо выискивать и – очень вероятно! – гадить сами, воссоздавать, так сказать, среду обитания.