– У Батыя, наверное, во Владимире авиационный полк стоял, а у самолётов ресурс на две тысячи, – подыграл ему Тимофеич, чтоб вместе посмеяться, но Николаич вдруг посерьёзнел.
– Они, конечно, не физики, но, хоть и плохонькую, но последнюю кальку с настоящего доисторического исторического реактора сняли. И по времени они мелко плавают, Орда для них самый глубокий омут, копошатся в писаной истории, как подёнки на поверхности реки, а мне интересна вся толща и в движении, откуда и куда река эта течёт. А идея, что цивилизации расходились кругами из одного центра, верная. Просто эти их концентрические слои накладывались на давно уже существующую матрицу. Су-ще-ству-ю-щу-ю помимо всех орд и завоеваний, задолго до князей, царей и ханов, воевод и полководцев.
– Помимо? Какая же ещё могла быть сила, кроме княжеской да воеводской?
– Почему – могла быть? Была! И, похоже, до сих пор есть.
– Жреческая?
– Назовём её протожреческой, не путать с церковной. Это она установила законы и порядки на планете, установила и поддерживает их до сих пор. И когда этот порядок нарушится, человечество уйдёт в небыль, земля его скинет. Когда временные власти совмещали свои усилия с этой протожреческой матрицей, возникали империи. Начинались смещения – гибли.
– А что за матрица? Опять тайна? Это человеческое? Если человеческое, то чем отличается от княжеской и ханской?
– Всё человеческое. Не отличается ничем и – всем.
– Как?
– Как графит и алмаз. Вся эта историческая броуниада, князья, цари, полководцы – графит, слой за слоем стирается временем, след остаётся, но недолгий – так, угольная пыль. А есть ещё кристаллические человеки, им не до войн и уж не до славы и богатства, у них серьёзные дела, и алмазная борозда сквозь череду эпох.
– Святые, что ли?
– Типа того.
– Кто же и когда твой реактор загрузил? Бог?
– Ну, может и не сам…
Потом удивил дозиметрист Алексеев. То есть удивил-то Коля, влетел как-то в пультовую и, словно новость о запуске человека на Марс, выпалил:
– А Семён-то, Семён издал всё-таки книгу! Стихов!
– Какой Семён? – удивился Тимофеич и, пока Коля вытаскивал из кармана халата застрявший там томик, перебирал известных поэтов с этим именем. – Липкин? Надсон, Гудзенко?
– Ещё скажите – Кац! Какой Семён – наш Семён, Юрка Алексеев! – И положил на пульт перед Тимофеичем сборник в твёрдом сером переплёте.
– «Нас поздно хватятся…» – Тимофеич хмыкнул, вздохнул – пытка плохими поэтами бывает покруче пытки железом, но отложил в сторону свой наркотик, ЖТФ[1]. – Если вообще хватятся… А почему Юрка Алексеев – Семён?
– К делу не относится.
Тимофеич слышал уже от Коли, что Алексеев, дозиметрист, футболист и, конечно, пьяница, вдруг начал ловко сочинять командные гимны, разные капустные вирши, песни, даже про циклы «Космониады» слышал, которые после каждой новой акции «Космоса» – так называлась их шайка-лейка – появлялись в им же, Алексеевым, издаваемой стенной газете «Квант». Кроме «капустных» – опять же со слов Коли, – Алексеев, этот новонаречённый Семён, начал писать и серьёзные стихи, и не только стихи – рассказы, даже какую-то пьесу умудрился выжать… а из каких фибр? Ну, не помнил Тимофеич, чтобы кто-то из подвальных физиков когда-нибудь в чём-то раскрылся… спиться, опуститься, заилиться в буднятине – это на каждом шагу, это пожалуйста. А этот…
Открывать книжицу не спешил, чтобы не вляпаться в неловкость, как в банной раздевалке, когда приличный человек снимает свой дорогой элегантный костюм и остаётся перед всеми с рыхлым пузиком на тонких тромбофлебитных ножках с корявыми от грибка ногтями и спрятавшимся под этим пузиком жалким удом, который правильней было бы назвать «неудом» – стыдно…
А Коля открыл и ткнул:
– Вот! – Мол, знай наших! – «Николаю Николаевичу Ненадышину, другу и соавтору».
– Ты тут тоже приложился?
– Душой, душой! – Похоже было, что первый обмыв уже произошёл. – Это же наше общее, только мы сказать не умеем. Да ты, Тимофеич, почитай, не бойся, – Коля угадал опасение начальника, – если понравится, я для тебя возьму из авторских, ещё есть. – И ушёл.
«Издательство «Скорпион», 3000 экземпляров, ого!» – пробубнил про себя и наугад открыл, попал на середину длинного стихотворения, видимо, про Лыткарино: «Мой тихий город Лыть. Над башней лёт стрижа. Здесь я любимым быть себя не утруждал, здесь у любви печи нас смехом замело. У мотылька свечи горит одно крыло. Другое – воска плеть, я мну его и гну, на нём не улететь в другдружнюю страну, на нём не переплыть остуженный ручей. Мой тихий город Лыть, ты мой, а я – ничей…». Вздохнул, чуть затеплилось в груди, да ещё царапнуло по тёплому, открыл в другом месте… пробежал глазами, улыбнулся: конечно, физик лирику так просто не сдастся.
Нейтрино, наделённое умом(Ум – дока до различного экстрима),Промчится, не задев крыломНи кварка – мимо, мимо, мимоВсех плазм и ядр земных,Сквозь тьмы и тьмы фотонов,Сквозь лес, сквозь завсегдатаев пивных,Сквозь нас с тобой, сквозь наших дум фантомы,Сквозь наши размышления о нём,Сквозь всё, что размышленьям этим – пища,И так подумает нейтриновым умом:«Бог мой! Какая пустотища!»И лишь на вылете – волной по жилам дрожь,И непонятный страх холодным потом:«Умом пустоты эти не поймёшь,Должно быть, есть невидимое что-то…»Попробовал вспомнить, были где прецеденты, чтоб если не подвальный физик, то футболист, у которого мозги в ногах, становился поэтом? Старшинов? Так он хоккеист. Не вспомнил, и отложил ЖТФ в дальний ящик.
Это было года два назад, а в прошлом году Алексеев со своими друзьями-писателями… ох-хо-хо… зарегистрировали своё малое издательство со странным названием «Ликус» и даже издали брошюру «Первые шаги в православном храме». И всё это – что и было недоступно пониманию Тимофеича, умнейшего во всём НИИПе человека – не выпуская из рук стакана! Чудны дела твои…
А однажды он даже пришёл на какой-то их праздник в лесу, ах да – 60 лет Окуджаве! Не только для НИИПа, приглашали, как обычно, всех, даже в городе развесили объявления, но раньше гостей пришли дружинники с милицией, всех зачем-то разогнали (виноват Окуджава, что родился в День Победы?), правда, никого это не обескуражило, ушли к Африке в гараж, напелись (что характерно – в основном песен военных, чего было разгонять?), потом напились, конечно, как змеи (когда начали пить, он ушёл, но напились все наверняка)… ничего особенного.
Да, нынешние молодые физики с пахнущими типографской краской дипломами в карманах приходили уже стариками. Для них заканчивалась пора активного поглощения знаний, тот полёт по вершинкам, над зияющими пустотами незнания, которые должны бы со временем заполняться сами собой, да только вместе с инерцией полёта отчего-то вдруг пропадала и сама тяга к знаниям, и, вопреки тезису о заполняемости пустот, стирались и сами вершинки, превращающиеся в унылые холмики на безрадостной равнине жизни, скудно освещаемые заходящим солнцем памяти… Это, к сожалению, было уже почти правилом для поколения, и тем более странным было неожиданное второе дыхание у этих «колхозников», которые под несмолкающий аккомпанемент звона стаканов и булек (по булькам они наливали) открывали в себе неожиданные таланты и откуда-то всасывали требуемую этим талантам совсем неакадемическую информацию… Футболист Алексеев – поэт? А физика истории? Чуднее может быть только воцерковление балбеса Паринова…
Ещё, глядя на эту команду, иногда казалось ему, что два каких-то демиурга, как толстовские ямщики на кнутовище, конаются на ней, на команде – чья возьмёт: или утопит в стакане, вместе со всем их поколением, Тёмный, или возвратит к собственному прообразу Светлый.
«А ведь мы не склонны искать причин хорошему. Иное дело – плохое: неудачи, болезни, проблемы. Тут мы, знатоки судеб и ищейки времени, враз указываем на причины, большие и малые, общие и частные. Заболел потому, что… а денег нет потому, что… а кирпич на голову свалился потому, что… Но вот перемены к лучшему мы безо всякого объяснения, без намёка на внешнее влияние приписываем самим себе, по сути-то оно верно, хорошее – в нас, то есть присуще нам изначально, вот только почему-то спят порой наши спящие почки и зиму, и весну, и лето… Осенью, бывает, мы о них спохватимся: вот же они, наши таланты и дарования, лежат себе под полувековым нафталином, целёхонькие (в смысле – нетронутые), сдавит нездешняя печаль душу, да тут же и отпустит: главное, что есть… были… нет – есть, есть и таланты, и дарования, и пусть те, у кого их нет, пыжатся и выёживаются в своём развитии, мы-то от Бога даровитые, нам и поспать можно… И спим. Случись же какому таланту проснуться (отчего?), мы причину тому не спрашиваем. А зря. Да, сила – наша, но для пробуждения её нужны причины куда большие, чем для умирания, и живут те причины уже не внутри нас, а снаружи: как дождичек, как солнышко для зёрнышка, как земля, земля родимая с накопленными веками в ней соками и силами. То есть, сколько б ни сидели наши физики в каменном НИИПовском мешке, сколько бы они там ректификата ни испили, чего бы там ни ускоряли и ни расщепляли, ничего бы из них, кроме тихих (в лучшем случае) алкоголиков не получилось, надо на волю, на простор, где дождичек, солнышко… земля!»
Вот он и подумал тогда: может они только в колхозе, от грядок этакую эманацию и ловят? Каменные лишаи обесточены, а где-то на воле можно подключиться к автономному питанию? В этом была ещё и надежда воспрепятствовать своей личной энтропии, бурный рост которой вдруг стал в себе обнаруживать.
Старость начинается с окончанием перемен и этим кому-то даже может напоминать счастье, но Тимофеич не давал себя обманывать: он, кроме внешней успокоенности, слышал куда более явное внутреннее безразличие, так что дело было не столько в показавшей плесневелый лоб старости – какая старость в полтинник? – а именно в парализующей душу усталости ни от чего, самого скверного вида усталости, он даже придумал для этого химерического симбиоза фантомов подходящий термин – устарость, то есть ни то, ни другое, но в то же время хуже каждого в отдельности.
С чего началось? Может, с того, что начал получать пенсию – неоспоримый факт начала излёта? Или закрыли его проект модернизации реактора в связи с грядущим разоружением и всемирным примирением, которому могут верить разве что только продавшиеся партийные бонзы? Или – уехала, выйдя замуж, дочь? Или постарела жена? Что, что? Отчего тупая хандра потянула в грядущую пустоту свой липкий хобот? Устарость… Привыкший с младых ногтей искать причины неудач и падения настроения в себе самом и, в чуть меньшей степени, но всё же являющимся им самим ближайшем окружении из родных и коллег, и всегда поэтому преодолевавший трудности собственным внутренним усилием и терпением, он чуть ли не впервые в жизни почувствовал неподвластность этой новой, растянувшейся уже на несколько лет хандры, его личной воле. Не так уж и безоблачна была прежняя жизнь, но если прежде он как бы сам находился внутри этого облака, и была хотя бы иллюзия, что он, размахивающий руками (крыльями?), может его разогнать и организовать просвет (и не только ли иллюзия?), то теперь облако, уплотнившись и потемнев, как бы отлипло от него, поднялось мрачным сизым пятном на недоступную высоту – маши, кричи, всё едино. Устарость? Бессилие. И, что ещё хуже, рождённое этим бессилием растущее безразличие к происходящему – в мире, в стране, в семье, коллективе, наконец, в нём самом. И солнца не видно, и постоянное ощущение какой-то небесной провокации, и непонимание, как этому можно воспрепятствовать.
Но ведь нужно воспрепятствовать, эти же в колхозе что-то черпают… И наблюдателю нужна подпитка.
Вот так Тимофеич, принципиальный противник всех партийных барщин для беспартийных, согласился поехать в колхоз, и теперь даже старшим – старшим вместо бедолаги Орликова.
Орёл же, семипалатинский ветеран, член, ударник, победитель и председатель шёл от куста с пакетом обратно. Да, пролетарская весна, начиная с ленинского субботника и далее со всеми остановками, для него была тяжёлым временем: ППЗ, планово-профилактический запой, в отличие от всех остальных, неплановых. Конечно, выпил не пятьдесят. Жадный, жадный до халявы. Но – совсем другой человек. На полчаса…
– Ну что, были-мыли, не припёрлись ещё? – речь у Орликова почти нормализовалась, если не считать паразитов «были-мыли», издалека, без акцента на лице, его можно было бы принять и за трезвого.
– Кто?
– Кто-кто… адроны[2] наши, – мало того, что речь, он уже и соображал.
– Тогда уж партоны[3]…
– А может, и не приедут?
– Приедут. Список же надо в партком завезти. Партоны-то приедут, где вот эти черти? – И с этим словом Тимофеич проткнул-таки бумагу на Жданове: в барабане старой париновской гитары были неровности.
Вылет Орла
…по всем правилам русского классического запоя…
Л. Леонов, «Вор»В этот самый момент Гена Жданов, Виночерпий, попросту (сокращённо) – Винч, поперхнулся.
– Не пошла, зараза.
Чтоб у Виночерпия и не пошла? Недоумённо посмотрел на стакан – был бы позорче, увидел бы торчащий из него тимофеичев карандаш.
– Крепкая, градусов семьдесят пять, – как бы оправдался за него, а заодно и похвалил свою самогонку Женька Паринов, он же Африка, улыбаясь при этом всей своей грушеобразной физиономией. Из-за квадратности тела он казался невысоким, хотя роста был вполне приличного, и лицо его было слеплено крупно, при взгляде на него возникало чувство, что ваятель налепил на железную основу комья глины да работу не закончил… впрочем, как говорил Чехов, русскому человеку, чтобы показаться прекрасным, нет надобности в строгой правильности черт – Африка, как все русские геркулесы, был прост и добр, и это перевешивало все недоработки скульптора. – После третьего перегона было девяносто два и чуть распустил дистиллятом. – И, довольный, словно отгоняя чих, потеребил свой широкий, слегка приплюснутый, как у старого Льва Толстого, нос. Сам он пока не пил, ему было гнать до Дединова «Урал», купленный командой в складчину через институтский ДОСААФ специально для таких вот общих выездов, тем более что мотоциклист он был никакой, и вместо прав только энтузиазм и воля к победе.
Он был на ногах раньше всех – вчера в подкупающе-доверительной форме сам ядерный «папа» Анатолий Григорьевич Зотов попросил его об одолжении: вытащить утром из гаража находящегося уже в трёхнедельном запое Орликова и доставить его на сборный пункт к Французской горке. В прошлом году Женька уже имел опыт вытаскивания Орликова из гаража, правда, тогда тот пил уже целый месяц, и они с Валеркой Ощепковым, по командному сленгу – Аркадием, работавшим у Орликова на РИУСе оператором, возили превратившегося в тупую вонючую тень начальника сначала в «трёшку», в Третью поликлинику Минздрава, ведомственную Средмашевскую, на Пролетарке, где все физики, пьющие, непьющие и малопьющие наблюдались, а после того, как тамошние наркологи от Орликова отказались («мы тени из запоев выводить не умеем!», но, во избежание летального исхода прямо в храме здоровья, налили ему грамм сорок медицинского), повезли его на выделенной «скорой» в Электросталь, в известнейший на шестой части планеты ЛТП. Так вот, самым трудным и оказалось вызволить Орликова из гаража: полчаса они тогда с Аркадием просто безответно стучали, потом, когда с той стороны ворот послышались звуки, ещё полчаса уговаривали открыть, и ещё полчаса убеждали припавшую к дверному косяку вонючую тень поехать с ними. Поэтому сегодня Женька за час до сбора команды уже бил сапогом в орликовский гараж. На удивление, Орёл открыл быстро, минут через десять. Из двери пахнуло парашей, Женька даже отпрянул, ожидая, что вместе с запахами в щель вылетят вполне осязаемые мерзкие сущности, вроде летучих крыс, но летучим крысам, похоже, и в гараже было неплохо, не вылетели. Зато сам Михаил Васильевич Орликов был страшен, Вий отдыхает. Волосы, великолепные его каштановые волосы клоками торчали вверх и в стороны, из двух глаз открывалась одна восьмая правого, лицо – смятая пятирублёвка с мёртвыми валиками фиолетовых губ и нечистым носом… Спилбергу можно было бы не гримировать. В одну восьмую правого глаза сочилась, пополам с мутной конъюнктивитной слезой и холодным абстинентным потом, мировая скорбь. Но Африку он узнал.
– Ж-же-же-ня, с-с-спа-с-сай, – даже на автоматические «били-мыли» сил не было.
«Кончилось всё, – понял Женя. Обычно Орликов на запой запасал себе в гараже литров десять спирта, а тут не хватило – немудрено, столько праздников, к нему же сюда, как к Ленину… – И ещё подумал, что такого он его до Французской не довезёт, только сразу на Петровскую горку (ещё одна знаменитая лыткаринская горка, кладбище), надо поправлять.
Вернулся к себе, благо недалеко, в другом коридоре гаражного кооператива, налил из приготовленной для дегустации трёхлитровой банки в майонезную баночку коронные орликовские писят, вспомнил синюю рожу, зачем-то перекрестился и плеснул ещё грамм тридцать.
Вообще-то, Орликовых было три, три в одном, два главных – трезвый и пьяный, и один переходный. Трезвый был субъективная гнусь, так себе, прямой и унылый, как стрелка на четверть четвёртого, серый карандаш, зато пьяный Орликов становился крутой параболой, а это уже кривая второго порядка, разрез головы накось, притча, иносказание, русская народная сказка наоборот – с блистающим началом и блюющим концом. Как он запивал? А так: случалось, что в один прекрасный день он, трезвый и весь правильный, как будто вдруг что-то вспоминал о себе, спал, спал – и пробудился. А пробудился и вспомнил: да ведь он же… да ведь в нём же… Что? Что? Кровь начинала пробно стучать – то в сердце, то в голову, то вдруг весь живот захолодит-загорится – искала, пришедшая в сознание в своей темнице пленница, на ощупь выход, лазейку, хоть щёлочку взглянуть на волю, но все пути к свету были запечатаны сургучами морального кодекса и устава партии, завалены камнями быта, затянуты толстыми (что там сталь!) паутинами притерпелости и трусливой лени. У крови появлялся голос и ухо: она всё явственней слышала зов и откликалась на него из узилища, она вспоминала своё родство с Зовущим её и требовала если не свободы и слияния, то хотя бы свидания с Ним. То есть сам Орликов (он ведь как-то понимал свою отъединённость от бунтующей внутри сущности, и в то же время догадывался – пока только догадывался, – что и сущность эта ему не чужая) мог бы и перетерпеть эту весну в требухе – тысячам и тысячам это узурпаторство было же по силам! – но то ли Орликов в отличие от этих тысяч был слаб, то ли, наоборот, его внутренняя сущность была сильнее и живее, чем у тех омертвелых тысяч, – свидание он разрешал. То есть запивал.
Начиналось «преобразование Бренделя», дважды непонятное превращение бабочки в куколку (или всё же наоборот?): гладкая речь золотого медалиста вдруг спотыкается, появляются паразиты – «так сказать» и коронное его «били-мыли», которое с каждой дозой занимает всё больше и больше места, пока не прилепляется почти к каждому слову.
А пьющий коллектив РИУСа, прекрасно понимающий стартовавшую в начальнике метаморфозу, только этого и ждёт. Не из желания зла – конец-то известен – ближнему, упаси бог, а из корыстного предпочтения пьяного Орликова-человека Орликову-субъективной гнуси, трезвому.
Подъём в зияющую бездну по параболе был стремителен, поэтому само свидание бывало мимолётным, в том прямом смысле, что, едва оно начиналось, всё остальное уже летело мимо. Всего на какие-то несколько часов он становился исходным человеком, стоящим с Зовущим одесную, то есть вдруг понимал, кто он сам и зачем на этом свете, и что всё ещё возможно. Но Зовущий оказывался непрост: с каждым шагом навстречу он отдалялся и приходилось догонять, т. е. догонять.
Стакан в руке алкоголика – как зеркало, в котором отражается стоящий за спиной Бог. Алкаш идёт не к себе, не вперёд, а назад, к Богу за спиной, и с каждым шагом уходит от настоящего себя и Бога в себе всё дальше и дальше.
«Не гляди назад, не гляди…»
Догонял по стадиям: человек-душа (1–2 дня), сверхчеловек (1 день), бог (минут 15), человек философский (это уже вниз, 2–3 дня), человек-ум (1–2 дня), опять просто человек (минут 15), тут, в силу мощнейшей инерции падения, ниспадающим плечом параболы пробивалась стартовая человеческая отметка, пробивалась и лежащая под ней прямая на четверть четвертого, и следовали две постстадии – животного (неделя) и растения (до полного изнеможения и приезда санитаров). Что творилось в душе страдальца за этой трезвой чертой субъективной гнуси в четверть четвёртого – особенная тема. А когда после капельниц и страданий подорожника, выросшего-таки сквозь асфальт посреди тротуара, он возвращался (поднимался) на свою слабо нисходящую (четверть четвёртого!) гнусную линию, то наскоро замуровывал поспешными зароками все прораны в расхристанной душе, все входы и выходы из неё к привидевшимся богам, потом цементировал клятвами на партбюро и обещаниями жене, и бывал при этом так гнусно счастлив и настолько гнусно горд собою, что считал себя вправе сразу же начинать учить жить не только славный коллектив звездоносного РИУСа, НИИП, но и всё человечество. Человечеству-то повезло – Орликов, ядерщик, был невыездной, под подпиской, под колпаком и под легендой, а вот НИИП был обречён: более ярого и одновременно послушного председателя общества трезвости трудно было и представить…
В растительной же постстадии бывали краткие ренессансы, когда, после нарушения режима капельного орошения (глоток в полчаса), смерть под чёрным сапогом глумящегося божества казалась неизбежной, вдруг появлялся ангел и спасал. И откуда-то притекали немыслимые для растения силы, за краткие минуты, от силы за час-два – зимнее цветение! – в миниатюре воспроизводился параболический кульбит, но чем выше была его амплитуда, тем вероятней приземление уже в ином измерении.
Сейчас ангелом явился Африка, и амплитуда рецидива-ренессанса обещала быть высочайшей.
– В-в-вот э-т-то т-ты, Ж-же-же-ня, м-м-молодец…
Африка даже умилился – греют добрые дела душу, что и говорить, да и Орёл вдруг увиделся былинным страстотерпцем, этаким новым столпником, гаражником (гараж-то, с учетом стоящих в нём старых жигулей второй модели, потесней любой кельи будет, ведь седан, стакан на багажник не поставишь, и сам – бочком, бочком…), самовольно взвалившим на себя муку битвы с чертями, врагами русского человека, ведь и прошлые святые старцы-иноки ратились со своими бесами в келейках да землянках в одиночку, вызывали их на себя со всех округ, облегчая тем самым другим трудовое житие (и чертей на всех не хватает)… чем не борец?
Умом Африка понимал, что сравненьице не работает, хромовато, но душой полностью принимал равность мученичества, и себя видел каким-никаким, но участником подвига нового русского страстотерпца, это грело.
– Давай, давай, лечись. – И незаметно перекрестил баночку.
Пока Орликов «поправлялся», Африка рассказал ему про Зотова и про колхоз. Через пятнадцать минут Орликов, разделивший баночку на две дозы, уже не трясся и чуть порозовел.
– В колхоз, в колхоз, правильно, поедем, били-мыли, там воздух.
Было у Женьки опасение, что захочет гаражный узник завернуть за вещами домой, а там могла бы начаться затяжная курвская битва с женой, но Орликов сам замахал руками:
– Ни-и!.. у меня всё тут. – Жены он боялся больше парткома.
Поснимали с гвоздей какие-то шмотки, помог забраться разбалансированному бедолаге в люльку, сверху на него навалил сумки, свой рюкзак, старую гитару.
«До автобуса дотянет, а там уж умереть не дадут…»
– Полетели, били-мыли! – скомандовал из-под бутора ненадолго оживший Орёл.
В гараже у Африки
Тут собрались дивные ребята, все любят отечество, искусство, науку и водку, – больше ничего не любят!..
Пейте, господа!..
Н. Помяловский, «Молотов»Вместе с Африкой не пили с утра и два командных красавца, Волков со Скурихиным – Поручик и Капитан. Оба выше среднего роста, стройные, правильнее бы сказать – ладные, но если красота Поручика как бы фокусировалась в его густых гусарских усах, то безусый Скурихин, Капитан, магнитил женские взгляды в первую очередь шикарными русыми кудрями, а уже как приложение к ним шли и голубые глаза, и исключительно правильные, но при этом живые, не картиночные черты лица. Маркиз Кюстин как будто о нём писал, путешествуя по России ещё сто пятьдесят лет назад: «…Мужчины чисто славянской расы отличаются светлым цветом волос и яркой краской лиц, в особенности же совершенством своего профиля, напоминающего греческие статуи. Их миндалевидные глаза имеют азиатскую форму с северной голубоватой окраской и своеобразное выражение мягкости, грации и лукавства…»[4]