И только спустя два года, в августе 1996-го, я побывал на могиле Бориса Пастернака. Да, отыскать ее на огромном переделкинском кладбище непросто. В то лето в Переделкине проводил отпуск мой товарищ по Высшим литературным курсам поэт и эссеист Евгений Курдаков. Кроме всего прочего, Женя неутомимый путешественник, человек большого. оригинального ума и широкой натуры. Мы не виделись больше года. Обнялись, искренне и тепло, хотя в силу разных причин большой дружбы между нами никогда не было. Женя взял в руки крепкую палку, что-то вроде посоха, и мы двинули на кладбище. Предварительно завернули в магазин. Кстати, в него хаживал сам Борис Леонидович Пастернак. За хлебом, пояснил мне Женя. Из магазина мы зашли в детский профилакторий, что прямо через дорогу. Разместился он в бывшей усадьбе. О ней напоминают вековые вязы да едва просматривающиеся аллеи парка.
– С этого балкона, – Женя поднял палку в сторону двухэтажного дома с колоннами, – Наполеон в подзорную трубу наблюдал Москву.
Теперь же виден запущенный пруд и беспорядочные строения по его берегам. В глаза бросаются терема за высоченными оградами – приют «новых русских». Непонятно, как можно, имея такие деньги, быть безразличным к окружающей природе? Тем более, что здесь построен твой дом… Повторюсь: и парк, и пруд, и речка в окрестностях поселка в таком запущенном состоянии, что, мягко говоря, вызывают недоумение.
К кладбищу мы подошли со стороны поселка. С краю, как бы у подножия кладбища, могила Роберта Рождественского. Есть здесь могилы и других писателей, но все людей малоизвестных, и даже мне, литератору, вовсе неизвестных, так что о них мы говорить не будем. Могилу Роберта Рождественского я видел и раньше, в сентябре 1994 года, спустя месяц после его похорон. Шел в Дом творчества и с моста через протекающую тут р. Сетунь оглянулся на кладбище. Завидев внушительную гору из еще «свежих» венков, свернул посмотреть, кого похоронили. Помню, как сильно был удивлен, что такую литперсону, как Р. Рождественский, положили прямо на склоне, чуть ли не в болоте.
– И нашли же место ему, – сказал я Курдакову, указывая на могилу Рождественского.
Могила была приведена в идеальный (на фоне других писательских могил) порядок. Зеленый ковер живой травы, забранный квадратной окантовкой из черного мрамора. В изголовье – массивный, слегка окультуренный камень – тоже черного гранита. На нем строгим шрифтом вырублено имя упокоившегося.
– Иного, как на обочине, места он и не заслужил. Тут все правильно. И сам он был камнем, вроде этого, свалившимся в одночасье на русскую поэзию. Хотя, по большому счету, тогда, в пятидесятых – шестидесятых, за исключением нескольких имен, в русской поэзии были сплошь камни да камушки…
– А шума сколько было…
– Потому и стоял сплошной шум и звон, что звонари, вроде Роберта Рождественского, из пустого в порожнее пересыпали слова-камушки…
– И все-таки у Рождественского, если хорошо просеять, можно найти что-то человеческое, поэтичное, – пытался я хоть как-то отстоять одного из кумиров своей юности.
– Если учесть, сколь дурное влияние на русскую поэзию и в целом на людей оказало творчество Рождественского, Вознесенского, Евтушенко и иже с ними, то не хочется не то что отыскивать что-либо стоящее, а вообще вникать в ими написанное. В контексте всей русской поэзии подобное версификаторство – сколь халтура, столь и пошлость. А как безжалостно давили они все традиционно русское, при этом не гнушаясь любых методов, даже откровенной спекуляции.
– Спекуляции?
– А как иначе назвать их вечную игру в «своих»? То они ярые поборники и глашатаи коммунистической идеологии, то, якобы, резкие отрицатели советской системы. Долго им не давали покоя лавры Маяковского. Правда, у Маяковского достало сил и мужества свести с самим собой счеты за все содеянное им с русской поэзией. А эти… Всю жизнь – нос по ветру. Вспомни Рубцова, Прасолова, Передреева, вечных изгоев, но истинно русских поэтов. Эти же, перед тем, как выйти на эстраду, пудрились. Пудрили они, в полном смысле слова, и мозги. Читателю. И власть предержащим. За что имели хорошие дивиденды, говоря их языком.
– И тем не менее, Женя, они до сих пор на слуху, их помнят, ими интересуются.
– Разумеется. Интерес к ним искусственно подогревается и будет еще долго подогреваться. Такими же фокусниками, как и они сами. И сил, и средств у таких предостаточно. В отличие, опять же, от истинно русских поэтов, литераторов.
Пробираемся в глубь кладбища. Оно заметно возвышается над долиной, образованной здесь неширокой, мелкой, сильно извилистой и быстрой речкой Сетунь. Кладбище старое. Об этом свидетельствуют и захоронения, и деревья. Они незримо, но все-таки отличаются от своих собратьев в ближайшем лесу – некий отпечаток суровости, что ли, печать вековой тайны лежит на них, деревьях переделкинского кладбища. Как, впрочем, и на деревьях других погостов. Долго думал, как закончить это повествование. Ведь напрочь забыл, кто и как похоронен рядом с Борисом Пастернаком, помнил, что шибко мудрено, с каким-то, известным только узкому кругу посвященных, подтекстом. Ехать специально в Переделкино, ходить по кладбищу в поисках могилы поэта не было ни сил, ни времени, ни желания. Через своего друга, московского поэта Юрия Савченко, обратился к Евгению Курдакову, ныне живущему в Великом Новгороде. И вскоре получил письмо, которое, думаю, будет уместным привести здесь целиком.
«Валера, дорогой, здравствуй! Рад был получить от тебя привет… Ну, а Пастернак… Знаешь, я так отошел от всего этого, что многое просто уже и вылетело из головы от невостребованности. Поэтому привожу тебе выписку из дневника, где как раз и описано кладбище и могила Пастернака.
«17 ноября 1991 года, воскресенье, Переделкино.
Ходил на кладбище. Сырое, серое, туманно-тусклое утро. Воздух холодный, насыщенный какой-то позднеосенней прелью уже и не листвы, а всего вокруг, земли, деревьев, сырого кирпича, а на кладбище еще и прелью огромных мусорных куч по берегам Сетуни. Вообще, все загажено, вывернуто, завалено, – страшно неуютно везде, – м.б. еще и от промозглой сырости и затянувшейся осени, которая сама себе не рада…
Могила Пастернака страшно безвкусна, плоска, и вместе с могилами жен похожа на трехспальную кровать. Здесь присутствует тот же волюнтаризм, что сопровождал его всю жизнь, но волюнтаризм уже не его самого, а его окружения, среды. И контрпрофиль на плите в стиле «неомодерн» работы Лебедевой, сделанный хотя и по рисунку его отца, не лишний раз подчеркивает волю этой среды… (Профиль Пастернака на могильной плите-памятнике врезан внутрь, что, по замыслу, должно свидетельствовать об уходе поэта от нас. – В.Г.).
А похоронен он ногами к храму…
Рядом – могила четы Чуковских, тоже не без причуд, и плоское, без примет, ложе последнего упокоения Арсения Тарковского… (В 1991 году еще не было гранитного арочного надгробия, что возведено ныне. Не было и высокого деревянного креста, символизирующего могилу Андрея Тарковского, знаменитого кинорежиссера, сына поэта А. Тарковского, похороненного под Парижем, на кладбище русских эмигрантов Сен-Женевьев де Буа. – В.Г).
Пусто, тоскливо, грязно, сыро. муторно…»
Вот такая запись.
А похоронены рядом с Пастернаком:
1. Зинаида Николаевна (вторая жена, бывшая женой Нейгауза).
2. Сын Зинаиды Николаевны Адриан.
3. В дальнем углу отдельно от этих троих – могилка первой жены Пастернака – Евгении Николаевны.
Знаешь, Валера, сейчас в год Пушкина как-то даже кощунственно вспоминать и думать об этой кодле, которая сейчас правит праздник. Я думаю, нужно начинать жить так, как будто их не существует, просто нет и не предвидится.
Ну, что ж, всего тебе самого доброго, иногда узнаю о твоих успехах, так хотелось бы почитать и книгу твою. Будет ли? Предвидится ли?..
Пиши.
Обнимаю, – Евгений Курдаков.
17 марта 1999 г., Великий Новгород.»
Книга моя в Москве судя по всему, скоро, увы, не предвидится…
P.S. Здесь же, на переделкинском кладбище, огороженные высокой сеткой захоронения старых большевиков, что доживали свой героический, горький век в одиночестве в пансионате для них и организованном, который находился также в Переделкине, в противоположном от писательского дачного поселка углу. Строгие, сурово-однообразные могильные надгробия. Чем-то страшным, нечеловечески жутким веет от этого кладбища на кладбище. Такой по сути была жизнь и судьба этих творцов «первого в мире государства рабочих и крестьян»…
В Переделкине же с давних времен находилась и теперь, после определенного перерыва, находится Летняя Резиденция Патриарха Русской Православной церкви. Здесь в окружении домашней живности находит отдохновение от многотрудных пастырских забот нашего смутного и духовно немощного времени Патриарх Московский и Всея Руси Алексий II. В тиши переделкинских сосен возносит Он к Престолу Всевышнего Первосвятительские молитвы о спасении нас, тонущих в житейском море…
Такие вот, земные и небесные, пути-перепутья, Боговы и человеческие предначертания подмосковного поселка Переделкино, вписавшего не одну яркую страницу в историю Русской (и не только русской) жизни.
1998
Нести свой крест
В молодости, когда все еще была, пусть и незначительная, мода на поэтов, все любили Есенина. Из здравствующих – Асадова. О нем ходили легенды, едва ли не больше, чем о Есенине. Я тоже любил Есенина. И совсем не любил Асадова. Позже, с годами понял почему: за фальшь. Органически, всем нутром не принимаю фальши, за версту ее чую. Как, впрочем, и всякого рода ложь. Это у меня от матери. Да и отец по сути был таков. Просто жизнь заставляла «играть». Я тоже «играю». Тем не менее ложь и фальшь меня коробят, и даже убивают. С годами все больше.
Мне шел пятнадцатый год. Уже напечатали мои первые стихи. Я уже «знал» Есенина: «В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь», – размахивал я руками перед сверстниками в обшарпанной беседке. Только что растаял снег. Вот-вот выстрелят почки. Мы прямо из горла – по кругу – пьем бормотуху. «На рукаве своем повешусь»… И повесился… В самом деле – повесился!.. Я тоже мечтал о подобной участи – только бы – поэтом! Прости, Господи…
Но уже летом, почти ничего не понимая, и в поэзии тоже, я читал Блока. Книга в темном переплете, выпущенная в серии «Школьная библиотека». Я не верю себе: это сильнее Есенина. Он, Есенин, отступил на второй план. Я еще мало что понимаю, я-то весь насквозь рабоче-крестьянского замеса, но тайна, тайна, которой и разгадки-то нет – тайна поэзии Блока увлекла, очаровала меня. Я сразу и навсегда, с самого первого чтения безоговорочно полюбил стихи Блока. Музыка его стиха зазвучала во мне. Я принял ее, как принимают воздух, воду, хлеб…
Потом уже, когда мне перевалило за тридцать, когда уже не раз по хребту моему гуляла беда, кое-что открылось мне и в его, блоковской, истории (эпохе его, судьбе). И я ужаснулся (была, конечно, и радость какая-то в этом открытии): как часто я похож на него, как (независимо от моего желания) повторяю его (ошибки). Нет, что вы, я всегда помнил, знал его масштаб. И свой, поверьте…
Десятки, сотни раз повторял, ни на секунду не подозревая, что ждет меня совсем уже близко, за первым поворотом судьбы:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне, наяву,
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву…
Помню, как ломал голову: что же это за «электрические сны»?! Потом уж понял, да что там – на собственной шкуре постиг, и был-то совсем еще молод, чуть ли не зелен. А среди ночи, где-нибудь в чужой постели, в голове, в похмельном, перевозбужденном мозгу роились, кипели, бурлили, разве что не разрывая черепную коробку, цветные кошмары снов-не снов, бреда-не бреда, так, электрические разряды накопившихся с избытком впечатлений, усталости и неизбывной боли, что свалилась вдруг с изменой, казалось, до смерти преданного человека. И никак не проснуться, не смахнуть это наваждение, это раздирающее душу и плоть безумие, электрический сон… И потом – явь, нисколько не легче ночного кошмара. И если бы не «бессмертная влюбленность в молву» (поэзию), наверняка в смирительной рубашке забрали бы из морга. Но Господь милостив…
Господь милостив. Впрочем…
Впрочем, для Александра Александровича Блока примерно так все и закончилось.
И вот снова, уже на пятом десятке, читаю о нем у Вл. Ходасевича: «Мне захотелось тайком помянуть Блока. Я предложил спеть „Коробейников“, которых он так любил». Но «Коробейники», можно сказать, и моя самая любимая (русская) песня. Именно с них, с «Коробейников», и началась моя большая любовь к народной песне. И вообще, сколько помню, с ранней юности, даже с детства, когда повально все свихнулись на «битлах» (меня от них, как, впрочем. от всего подобного, поныне воротит), я заслушивался народными песнями. И любил, без преувеличения, все: русские, украинские, белорусские. Но «Коробейники» всегда стояли первыми: «Ой, полным-полна коробушка…» Я поначалу и не знал, кто же это такие, коробейники… Но сердце, но душа сами собой уходили в полон слов, музыки, ритма. Таким был и я в своей любви, в своей печали, в своих загулах. Они обычно и начинались так: ой, полным-полна моя коробушка…
Года два назад на концерте в ЦДЛ услышал тоже давнее, из детства еще, а до этого лет двадцать не слышал, но смутно помнил всегда, – внутри жило:
Два кольоры мои, два колльоры,
Оба на полотнi, в души моiй оба.
Два кольоры мои, два кольоры —
Чэрвоний – то любов, а чорний – то журба.
Спину мою – будто инеем обсыпало – озноб сковал, долгий, медленно переходящий в жар… Когда-то, расставаясь с женщиной, которую сильно любил, попросил ее связать мне шарф, чередующийся одинаковыми, поперечными полосами, красными и черными, такова любовь, такова по сути и жизнь… Сколько лет прошло, а я все также зимой кутаю горло в тот шарф. Даже в Москве порой смотрят на меня, а точнее, на мой шарф, с откровенным любопытством…
Прозу в отличие от поэзии я начал (по-настоящему) читать довольно поздно. И тут, точно как в поэзии Блок, меня околдовал Бунин. Сразу и навсегда. Хотя до Бунина прочел уже многих, и сейчас перед каждым из них, а это Пушкин, Лермонтов (все проза), Тургенев, Толстой, Горький…, я благодарно и покорно снимаю шапку, первым навсегда остался Бунин. Но вот, сколько ни читал его стихов – не ложились они, как его проза, мне на сердце. Я их понимаю, я их принимаю, я их люблю, но… Блок, Есенин, Павел Васильев, Борис Корнилов, Заболоцкий, Рубцов, Прасолов, Тряпкин… А вот Бунин как поэт в этот ряд никак не становился. Даже Юрий Кузнецов, и тот покорил меня на старости (под сорок) лет. До этого много раз читал-перечитывал – не шел он мне, но потом… А вот бунинская проза, его рассказы, сколько ни читаю их, всякий раз, подобно Розе Иерихона, воспетой им, распускаются в сердце моем неумирающим пламенем.
И когда заходит разговор о любимых поэтах, начинаю с Александра Блока, правда, всегда делаю оговорку: не только Блок, но он для меня – первый. Я не назвал Пушкина, Лермонтова, они вообще, как бы на небесах, как само собой разумеющееся. А когда речь идет о писателях, первый для меня – Иван Бунин. Рассказы его, как стихи любимых поэтов, читаю в минуты душевного кризиса. Помогает.
Как-то поэт Микола Федюкович, зная мое пристрастие, стал цитировать мне «Окаянные дни» Ивана Бунина: «Блок открыто присоединился к большевикам… Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый». Там есть еще о Блоке, но, думаю, достаточно и этого. Затем раскрыл том А. Блока. Вот как А.А. отзывается о Бунине-поэте: «Из стихотворений этих запоминаются немногие отдельные строки, а целиком, пожалуй, только одно – „Христос“, и то не без досады и недоумения»…
Что тут говорить, сперва я даже опешил: как так?! А в принципе, ничего удивительного, как в физике: однородные частицы… И Ал. Блок, и Ив. Бунин – современники, люди одного круга, поэты (Бунин считал себя в первую очередь поэтом и очень обижался, если стихи его недооценивали), великие писатели одного народа, гении. А таким в одно время на земле тесно…
Хорошо ли, плохо ли – много во мне тех качеств, что сделали Блока Поэтом, Бунина – Писателем: сентиментальный, мечтательный, влюбчивый, педантичный, желчный, злой, нетерпимый, гордый… Вот еще бы – талант. Но это – от Бога. Тут ни купить, ни вымолить: свой крест неси.
1998
Мой город
Я родился в день и год, когда генерал Батицкий поставил свинцовую точку на жизни кровавого сластотерпца Лаврентия, в немного русском, немного польском, в тихом городке западнобелорусского Полесья.
Он старше златоглавой столицы, да, видно, не вышел родом. К слову, у нас с ним есть что-то общее – я появился на свет этаким пухлощеким зачатком богатыря: пять сто, а вот дальше не задалось, никогда больше семидесяти кило не тянул. Да и рост у меня не ахти какой. По молодости это сильно мучило меня: нравились стройные, длинноногие… Только и было, что смотрел им вслед.
Такая судьба и у моего Города: был он и центром княжества, и стоял на некогда великом торговом пути, и от его стен не раз шли дружины на помощь белокаменной столице городов российских. Много чего было в нелегкой судьбе моего Города. И пусть он давно не стольный град, мой Город – столица моей жизни, столица жизни моих близких и моих друзей. Мы любим его, для нас он дороже столиц и дороже других великих городов земли. Столицы тем и величавы, что есть такие города, как мой Город.
Его шестнадцать раз сжигали завоеватели. И, конечно, не раз потому лишь, что не могли дотянуться до первопрестольной. Вот и отводили злые души на тех городах и весях, что стояли на их пути к первому городу державы. На этом пути всегда стоял и мой Город.
Зажили раны и последнего нашествия. Три долгих года пылили по улицам моего Города, топча и руша судьбы людские, намертво сделанные сапоги солдат Гитлера.
С тех пор мой Город, если и слышит чужую речь, – это речь гостей. А сам он говорит на языке тех, кто нарек его когда-то тихим и чистым, как в те давние времена вода в реке, что течет у его стен, именем.
Отстроили, подняли к небу мой Город. Но сколько бы ни построили в нем светлых и высоких зданий, не заменят они храма, что почти четыре столетия венчал мой Город на его главной площади.
Это было тем самым, смятенным, угрюмым летом пятьдесят третьего.
Дом наш стоял в центре Города, неподалеку от храма. Пришли, предупредили:
«Ночью будем взрывать. Всем уйти поближе к окраине, подальше от храма». Они любили приходить ночью. Они все делали по ночам. Днем они ставили однообразные памятники, ночью взрывали храмы, уводили людей…
Мать, беременная мной, хорошо помнит тот день и ту ночь. Все ждали страшного взрыва. А взрыва не было. Глухо содрогнулся воздух, и как-то неестественно приподнялся храм. На мгновение он застыл над городом, покачнулся у самых звезд своими вежами, видно, думал поддержат его Те, кому не одну сотню лет отправлял он из своих стен молитвы. Увы, недолго качались в небе его величественные стены. Осел, рухнул храм, развалившись на огромные глыбы.
Кому он мешал, зачем понадобилось взрывать его? – до сих пор никто не знает…
Тогда много строили. Не хватало материалов. Особенно для взлетной полосы под военный аэродром, как толковали потом старожилы. Нужны были бетон, щебень. Вот и постановили пустить храм на щебенку. У нас такое могут. На щебенку пустить храм, это не из щебенки заново построить. Вот и пустили…
Так усердствовали, что привалило глыбой двух солдат. Кого-то из чиновников наказали – сняли с работы. За солдат, конечно, не за храм. А если бы и за храм, разве этим вернешь его Городу?..
А еще через год снесли наш дом – на его месте военные решили построить себе дом. Большой, четырехэтажный. Таких жилых домов мой Город еще не знал. А нам отвели участок на окраине. Привезли под фундамент груды камня от бывших стен храма. Столько тогда было этих кусков да глыб – не под одну сотню домов можно залить фундамент. Да и взлетную полосу, оказывается, делать не стали – трудно ломались глыбы на щебень. Настелили полосу из металлических каркасов. И полоса эта вскоре не понадобилась – разогнал Хрущев авиацию, как злой ветер облака. Так вот, привезли эти самые куски камня на наш новый двор. Увидела их мать – и к батьке;
– Хвэдор! Я липш у лис пойду жыты, а на святых камнях ны дам хату ставыты!..
Побежал батька к прорабу, худосочному невысокому еврею. Так, мол, и так, жонка разводом грозит.
Улыбнулся тот в рыжеватые усы и сказал только: «Умная у тебя жена. Пусть не волнуется».
На следующий день нашелся и цемент, нашелся и бутовой камень. Видимо, не остыл еще в ушах щупленького прораба гул войны с «безродными космополитами» – стоял еще на всех площадях и перекрестках усатый вождь, что придумывал, а затем руководил «войнами». Знал прораб тот, что войны эти перемололи не только миллионы живых людей, рушили они соборы, костелы, синагоги… Нет теперь их в моем Городе. А были!..
Вот уже минул не один год, как снесли и тот наш дом, что стоял на фундаменте, что помог поднять понимающий прораб-еврей. Нет уже и отца моего. Жив ли ты, добрый прораб? Если жив, дай Бог тебе здоровья и плохой памяти, чтобы ты спокойно доживал свой век, не мучимый воспоминаниями о том, как некий руководитель-дурак заставлял тебя не только строить дома, но и рушить храмы.
Знаю: у его детей так же, как и у меня, обливается кровью сердце, когда они видят старые фотографии Города. Потому что нет таких снимков прошлого моего Города, на которых не было бы видно храма. Александр Блок, солдат николаевской армии, не мог попасть в мой Город – в нем тогда были немцы кайзера. Но великий поэт, находясь в двадцати верстах от моего Города, был на его улицах и площадях горячим своим воображением – он издалека ясно видел островерхие купола храма, колокольню и его светлые стены, – настолько высок и велик был храм…
Мой Город растет. Об этом вам скажет, светясь уставной строгостью, любой постовой милиционер. И до того вырос однажды Город, что в медвытрезвителе прочно не стало хватать койко-мест его жителям и гостям.
Долго, нет ли гадало начальство, но выход был найден достойный. Даже не знаю, почему грудь авторов сего прожекта осталась без традиционных орденов?
В одночасье самая недремлющая и резвая служба отечества, загодя маленько благоустроив и, конечно, поменяв вывеску, справила новоселье в бывшем морге. И любителям хмельнуться страшно, и недремлющим поборникам трезвости своды новой «вычмуриловки» нет-нет да и напомнят, что они тоже ходят под Богом…
Нет, не только я чувствую себя неуютно в моем Городе. Памятники, и те здесь, как у сварливой тещи: «Сегодня живи, а завтра…»
Только с третьего захода, вроде бы, обрел у нас постоянную «прописку» «железный Феликс». Тут уж надо отдать должное наследникам его славной команды. Отвели наконец крестному отцу законное место – смотрит он на своих последователей пронзительным взглядом. Узнает ли? Поди угадай в холодных, металлических глазах.
«Заблудился» и другой герой моего Города, юный партизан. «Ушел» с улицы*, что не так давно ни с того ни с сего нарекли его именем, на перекресток улиц, носящих имена лесных генералов, да так и остался там, словно испугавшись их громких партизанских чинов и имен.
А на улице того героя жил народный песняр Якуб Колас. Ему тоже собираются открыть памятник. Где поставить? – до сих пор ломают головы городские «головы».
Гораздо проще было с основоположником соцреализма, великим пролетарским писателем. Его место, конечно же, не в детском саду, где он когда-то дремал, глядя на однообразные хороводы желторотой детворы. И его твердо* определили между кинотеатром – «рухнувшей» некогда церковью – и психдиспансером. Так и остался он одним глазом глядеть на киношную публику, другим взирать, как бы завернувшийся в очередной раз «шизик» не врезал чем-нибудь по макухе. Вот уж действительно – реализм. Социалистический…
Ладно, можно сколь угодно куражиться и что угодно плести, но правду-матку так просто не перекрутить. Кому-кому, а вождю революции определили в моем Городе место положенное. По чину и рангу. Тут уж хоть так смотри, хоть этак. Стоит он себе и стоит в революционном порыве на главной площади, почти на том же месте, где был когда-то храм – зря, что ли, старался, ночей не спал в шалаше: никаких храмов, я выше всех храмов…
До сей поры никто не знает, чем провинилась мужественная партизанская мадонна, верная жена и любящая мать, что оставила и мужа, и дитя и бросилась в схватку с немецким фашизмом, как совсем недавно боролась с «бело-польскими панами». Видно, недостало ей при жизни битвы с «мракобесием» католицизма. Хоть намучилась, и не мало, в застенках дефензивы**, но снова поставили ее так, что не отвести непреклонный взор от ненавистного и все еще живущего костела. Неужто он и времена надвигающегося всеобщего блага переживет?!