А еще Владимир Владимирович рассказывал, как призывников и з западных областей Беларуси и Украины, совершенно необстрелянных бойцов, в январе 45-го бросили на штурм Варшавы. Висла и ее берега были красными от крови.
Владимир Владимирович, несмотря на довольно раннее время, был уже на подпитии. А на столе, прямо в зале, стояли начатая бутылка вина, стакан, какая-то нехитрая снедь. Владимир Владимирович знал о моей драме, да и не один раз мы с ним выпивали, потому сразу пошел на кухню, принес еще один стакан.
– Садись, будем праздновать! – грассировал Владимир Владимирович, наливая вино в стаканы. Он вообще был хлебосольным, любил компанию. Особенно людей близких, знакомых. Любил он и нас, Котькиных приятелей.
От вина я отказался. Дабы сегодня не напиться, я и оставшуюся «пятерку» с собой не взял. Да и к Коте пошел нынче лишь потому, чтобы там, у «десятого» магазина, не напиться с братвой. Пили мы по любому поводу. Пили и без повода.
– Ну-ну, тебе нельзя. Тебя вылечили, – иронизировал Владимир Владимирович. – А я себе позволю. За праздник! Весны и труда!.
И Владимир Владимирович в презрении скривил губы.
Из окна его квартиры хорошо просматривалось начало улицы Брестской, известный всем пинчанам «Серп и Молот».
Гремела музыка. За окном шли, втекая на площадь, колонны демонстрантов. Владимир Владимирович сидел, откинувшись на спинку стула, смотрел в окно. К вину пока больше не прикасался. Молчал. О чем-то думал и молчал.
Я же смотрел не только в окно, все это давно мне, как, впрочем, и всем было знакомо. Я смотрел на Владимира Владимировича. Я ждал и не ждал Котю. Мне просто не хотелось на улицу, в толпу. В веселую толпу.
И тут Владимир Владимирович взял мой стакан, в нем было вино. Посмотрел еще раз в окно, потом на меня, и выдал такое, что я до сих пор забыть не могу. Наверно, еще и поэтому я так ясно запомнил тот день «праздника весны и труда»:
С красным знаменем вперед
Очумелый прет народ.
Это так пришлось к месту, так соответствовало моменту, моему тогдашнему настроению, состоянию души…
И громко, слегка давясь, Владимир Владимирович выпил вино. Посмотрел на меня:
– Ты еще так не пишешь?
– Можно, а что толку?
– Правильно. И не пиши. Не то совсем хребет переломают. – Владимир Владимирович показал на окно. – После праздников иди к ним, пусть дают работу. А то взяли моду, чуть что – за воротник и…
– Ладно, Владимир Владимирович, не волнуйтесь, погода хорошая, день большой, вина будет много.
– Да-а. Вина будет много… – И в упор посмотрел на меня.
Помолчали.
– У них ничего больше и нет! Еще флаги да транспаранты с лозунгами и призывами. А вообще, я тебе скажу, это – агония. – Владимир Владимирович повернулся ко мне вполоборота и большим пальцем показал через плечо в окно. – Советская власть переживает агонию. Я недавно выпивал с офицерами. Вот за этим столом. Они про Брежнева и про Советскую власть такие анекдоты рассказывали – уши горели. Если бы я не знал этих ребят, подумал бы: провокаторы. И все так искренне хохотали…
– Теперь такие анекдоты даже дети друг другу рассказывают.
– Это и есть первый признак скорого краха Советов.
– Да бросьте, Владимир Владимирович. Что-то сильно затянулась их агония.
– Не знаю, как я, а ты еще доживешь до того дня, когда погуляешь на поминках по Советской власти…
ХХХ
Эх, Владимир Владимирович, жаль, не дожили вы. Совсем немного. А на поминках по советской власти больше других резвились как раз недавние партийцы. И даже члены Политбюро ЦК КПСС. Правда, уже под другими знаменами и лозунгами. Но все также, в пух и прах надув своих сограждан, пустив многих по миру, а то и натравив друг на друга в кровавой бойне…
ХХХ
– Владимир Владимирович, а знаете, какой был первый материал, что написал я в газету, став штатным сотрудником «Полесской правды»?
Владимир Владимирович выпустил струйку дыма и вопросительно посмотрел на меня.
– Пришел я в редакцию 24 февраля 76-го года. Редактор меня спрашивает: «Рассчитался окончательно?» – Я до этого работал на КВТ электриком. Я кивнул. – «Пиши заявление. И запомни: ты стал профессиональным журналистом в памятный день – сегодня торжественное открытие ХХУ съезда КПСС».
– У них до сих пор это считается праздником? Вот так липа…
– Да нет, редактор, по-моему, неплохой человек. Ничего лишнего не требовал. Ценил талант, умение работать. Да, так вот – работать. Первое мое редакционное задание меня слегка обескуражило. Нет, оно было простое, как пареная репа. И вместе с тем, как мне тут же заметили, очень ответственное: подготовить отклики трудящихся на речь Генерального секретаря ЦК КПСС Л. И. Брежнева на ХХУ съезде партии. Дали мне подшивку «Правды». Там такие «отклики» на любое выступление Леонида Ильича шли косяками. Я раньше на них не обращал внимания, да, признаться, «Правду» я почти никогда не читал. Но предупредили: прежде, чем писать, созвонись с «авторами». И тут же предложили с десяток кандидатур: каменщики, слесари, доярки, полеводы, трактористы, звеньевые, бригадиры. Никакого руководства, даже начальства. Короче говоря, рядовые члены КПСС. Но, якобы, активные коммунисты с мест.
– Старая песенка: централизм! Единство «низов» и «верхов». Так и барахтаемся. Леонида Ильича горячо, всем сердцем поддерживаем и одобряем, а Сахарова и Солженицына гневно, с рабоче-крестьянским сознанием и негодованием осуждаем и клеймим позором…
И Владимир Владимирович, как всегда в таких случаях, криво усмехнулся.
– Валера, я шестнадцатилетний дурак, в 37 году в Бресте на первое мая, наслушавшись московского радио, в окно вывесил красное знамя. Смастерил накануне и вывесил. Родители ничего не видели. Вдруг стук в дверь. Входит полицейский. И к отцу по-польски: так, мол, и так. Он знал, кто был мой отец. Мать переполошилась. Скорее рвать это знамя. Ну, отец дал мне подзатыльник, пригласил полицейского на рюмку. Тот отказался. А вот закурить у отца закурил. Отец курил хорошие папиросы.
Владимир Владимирович замолчал, смотрел в окно. Там все также гремела музыка, колыхались знамена, транспаранты, шли люди.
– А вот представь себе, если бы мы с тобой сейчас высунули в окно флаг Соединенных Штатов? А если бы в тридцать седьмом, в Москве там. Или в какой-нибудь Рязани-Казани?..
– Владимир Владимирович, когда-то в четвертом классе на день пионерии мы, четверо друзей, не на пионерский сбор в школу, а на сбор костей к мясокомбинату пошли. Мешок прихватил я, он у нас до сих пор в сарае лежит, износу ему нет. Немецкий мешок, со времен войны остался. Огромный, почти в наш рост. Одна беда: с обеих сторон на том мешке – фашистская свастика. Набили мы его костями и по очереди прем, животы надрываем, от мясокомбината на улицу Полесску, заготларек. Кости принимали по 6 копеек за килограмм. Нам, пацанве рабоче-крестьянской, тоже хотелось и мороженого, и покурить, и в кино сходить. Родители же нам деньги почти не давали. Так, копеек десять-двадцать. Сами едва концы с концами сводили. Вот и промышляли мы сбором костей, тряпья. Несем мы тот мешок, да посмеиваемся: как ни клади его, как ни верти, а свастика – вот она. А навстречу нам – одноклассники-одноклассницы с пионерского сбора шагают. Утром, только звонок прозвенел, всех нас четверых в учительскую, к директору школы. Так, мол, и так, голубчики, почему на пионерском сборе не были. Кости собирали? Где, когда, зачем? – «Сдали в заготларек». – «А где мешок такой взяли?» Стоим, молчим, головы не поднимаем. – «Так все-туки, где вы взяли мешок?» И тут не выдержала наша учительница, даже имя ее вспоминать не хочется, выскочка была. – «Такой мешок только у Гришковца может быть!» Как будто Гришковцы фашисты. Гришковцы от фашистов настрадались не меньше других. Той, моей учительницы – точно. Слава Богу, спустя две недели мы с ней навсегда расстались.
Владимир Владимирович долго молчал, а потом не спеша, с растяжкой слов, да с приятной картавинкой:
– Это до какого иезуитства дойти надо: повесят ребенку на шею кусок красной тряпки и служи им верой и правдой! За кусок тряпки.
– Владимир Владимирович, так и служил же. И в армии был. Вперед не лез, но и за чужие спины не прятался.
– Нет, дружок, ты не захотел служить. Ты захотел выбиться из стада. Самовольно выбиться. Или того хуже: захотел жить в стаде, но ходить независимо от стада. Этого тебе в нашем стаде никто и никогда не позволит! Помнишь, что их главный вождь сказал? Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя! Это, Валера, их наипервейшая заповедь. А теперь ты у них на крючке, – продолжал Владимир Владимирович, – а раз попался на крючок – до конца дней не отпустят. По себе знаю.
Мы еще долго сидели с Владимиром Владимировичем. Говорили о многом. Я по его просьбе принес еще бутылку вина. Он не спеша пил и бесконечно курил.
Через день, как и советовал мне Владимир Владимирович, я пошел в горком за помощью в трудоустройстве. Все в тот же кабинет, куда недавно спустили из ЦК КПБ письмо «Подруги бывшей жены».
– Ну-ну, проходи, проходи. – Встретили меня, словно ждали с минуты на минуту. – Нет-нет, садиться мы тебе не позволим. Постоишь! Не заслуживаешь ты даже такого права, как присесть у нас. До чего докатился. Ты нас заставил краснеть перед ЦК! Кого это ты собирался вешать на столбах, не нас ли с А. Ф.? (По этическим соображениям оставляю за собой право называть инициалы).
Пел давнюю песню горкомовец Н. Н. Я уж думал за праздничной сутолокой, да и прошло почти полгода, они подзабыли, отмякли. Где там?
– Мы тебе доверяли, в газете работал, печатался, вот-вот и книжку бы выпустил.
– Да что с ним говорить, А. Ф.? Гнать его в шею! – Не унимался Н. Н. – Он, видите ли, нас на столбах будет вешать. Мы тебе скоренько роги завернем.
«Такого, как ты, не всякий столб выдержит», – так и зудело мне сказать толстозадому Н. Н. Ноя уже хотел одного: поскорее смыться из этого кабинета.
– Ладно, Н. Н., снова вмешался А. Ф., – что с него, алкоголика, возьмешь? – И уже непосредственно ко мне. – Ты вот что, если, конечно, хочешь, чтобы мы разрешили тебе снова печататься и тем более издать книгу. Во-первых, – и тут, как бы одумавшись, А. Ф. Снова спросил, а ты совсем вылечился, до конца?
Я молча и решительно, как на допросе, смотрел, не отводя взгляд, вперед себя, мимо А. Ф.
– Во-первых, – продолжал как ни в чем не бывало А. Ф., – ты должен устроиться на работу. Допустим, на завод КПАЛ. Туда, кстати, требуются рабочие. Во-вторых, – занервничал А. Ф., – ты должен добиться права работать в бригаде коммунистического труда. – Поднял указательный перст к потолку А.Ф.– Понятное дело, так просто тебя в бригаду коммунистического труда никто не допустит. Желающих много, заслужить надо. Ударным трудом, И вот когда через год, через два добьешься права работать в бригаде комтруда, а потом лично удостоишься звания ударника коммунистического труда, тогда на тебя и обратят внимание. Настоящее внимание, коммунистическое. Тогда мы сами позовем тебя сюда, позвоним в Минск и будем просить, добиваться, чтобы выпустили твою книгу. И тогда, уверен, стихи у тебя появятся не про какие-то шуры-муры, а настоящие рабочие стихи!
Я еще минуту-другую послушал ударную речь, в принципе хорошего, но изрядно подпорченного партийной карьерой человека, каким был А.Ф., повернулся, и уже на выходе из просторного, как конюшня, кабинета, как бы невзначай, обронил:
– Я сам найду, где мне печататься, где издаваться.
– Что-о?!.. Что ты сказал?! – чуть ли не вместе завопили партийные начальники.
– Ничего такого. На Минске свет клином не сошелся.
– Ну-ну, мы это посмотрим…
Ничего особенного партийные начальники, как теперь известно, не видели, да, собственно, и увидеть не могли. Ничего такого и я, разумеется. Им не показал, да и не собирался показать. Я просто жил. Конечно, я хотел жить гораздо лучше. Хотел печататься, издаваться, получать гонорары, носить добротные, модные шмотки, ездить по свету, но… Но… на работу пока никуда не принимали, денег не то что на приличные вещи – на самое необходимое не было. Короче говоря, хоть по миру с сумой.
По миру я, дело прошлое, не пошел. Хотя «стрелять» на вино иной раз приходилось. Благо, в родном Пинске меня всякая собака знала. А многие, скажу не без гордости. Почитали за честь пропустить со мной стаканчик-другой «бормотухи». Да родственников у меня в Пинске – чуть ли не на каждой улице. Словом, пропасть не давали.
А милиция!.. Не успеешь чихнуть громче ими предписанного – участковый тут как тут. Попробуй не рассчитаться вовремя за вытрезвитель, куда тянули таких как я, за одну рожу-звание: алкоголик! Как прилепили ярлык «алкаша» – век не отмоешься! Хоть рожу под наждак подставляй…
Выйдешь, бывало, в центр, заглянешь в винно-водочную лавку – прямо из очереди, не дав купить бутылку, не то что выпить даже, тянут за «микитки» в каталажку. А если еще не трудоустроен…
Короче говоря, пошел я трудоустравиваться. Пошел и пошел. И день, и два, и месяц хожу: никому не нужен такой. От своих, мол, пьяниц не можем избавиться. Ну а «коммунистические ударники», не то что в свою артель не брали, а бежали от меня, что черт от ладана. Такие правильные люди были – даже не верится. Теперь они все в «демократах», в бизнесменах, да в разных конторах-шарашках вспоминают-бают, как туго им жилось при коммунистах, на каждом углу ревут, как боролись с «красным дьяволом» – КПСС…
И приютил меня Пинский химкомбинат. Осчастливил стать грузчиком. «Химичили» там ватники для мягкой мебели, какие-то смесители-красители, олифу и… денатурат.
Хорошо помню, как впервые вошел в склад готовой продукции, а справа, в углу – гора ящиков с денатуратом. В полутемном складе он был каким-то иссиня-черным, да еще эти химкомбинатовские ящики, бурые от времени и дождей.
– Во, Паэт, сколько кайфа! – Хлопнул меня по плечу кто-то из собригадников. – Держи контакт с Марией (кладовщицей), завсегда с похмела выручит. – И мой напарник сыто засмеялся.
Из этого склада и в это склад не одна и не две, десятки тонн разного груза перекочевало на моем пупку, на моем горбу. Был я молод, довольно крепок и, конечно, все терпелось, и такая работа не особо мучила. Мучило другое: кто же написал тот пасквиль в, тот гнусный донос, а точнее – клевету в издательство и в ЦК КПБ?..
Где-то в середине лета в комбинатовском тупике мы загружали вагон ватниками. Ближе к концу смены, когда уже набили добрую половину вагона, на площадке появился незнакомый нам. Шустрый, ладно одетый молодой человек. Услышав свою фамилию, я вышел на свободную середину вагона к распахнутым дверям. В них-то нам из грузовика и закидывали ватники наши собригадники. А мы уже их укладывали в вагон. Укладывали плотно, почти трамбуя, чтобы больше вошло. Работа, скажу непосвященным, сколь на первый взгляд простая, столь и трудная, тяжелая работа, пыльная, требующая напряга сил, сноровки, терпения, выносливости. Особенно – если накануне переберешь. А в нашей бригаде этим как раз все и грешили. Так что работали зло. С подначкой. Ну, а не опохмелясь – с матюками, друг друга подгоняя, иной раз и пинками…
– Я Гришковец. В чем дело? – спросил я незнакомца.
Он сразу же, что называется, решил брать быка за рога:
– Почему не платите взносы?
– Как не плачу? Рая (профорг комбината) прямо с зарплаты удерживает.
– Причем тут профорг? – набычился незнакомец. – Комсомольские взносы! Я ваш комсорг.
За моей спиной грохнул смех, да такой, что незванный комсорг как-то сразу сник, залился краской.
– Ну, пает, так ты еще у нас и комсомолец?!
И по вагону снова покатился смех, еще больший и громкий.
– Какие взносы, браток? – это собригадники уже наседали на комсорга. – Да мы и сами пропьем! Не волнуйся, не хуже тебя с твоим вэлкаэсэмом.
И уже ко мне:
– Пает, с получки – под тополя! И никаких в «завязке». Пьем за родную Советскую власть, партию и комсомол. Вперед – к победе коммунизма!
И снова – смех и хохот. Кто-то крыл матюгами комсорга, кто-то вдогонку кричал ему «сука» и «дармоед», «а ну, комсюк, полезай в вагон, узнай, как взносы достаются!».
И долго еще в тот теплый день и даже после подкалывали меня моим комсомольским прошлым и все поучали: брось, мол, ерепениться, сопли душевные в «столбик» размазывать. Иди в комсорги да взносы «стреляй». Лучше заработка нету, всегда свежая копейка в кармане будет…
Так, побыв в комсомоле что-то около пяти годов, с армейского лета 73-го по январь 78-го, когда меня турнули из редакции, я навсегда расстался с комсомолами-партиями. Меня и по сей час в них калачом не заманишь. Потом, вспоминая эту нелепицу с комбинатовским комсоргом и комсомольскими взносами, я все задавался вопросами: «Что же они меня раньше не хватились? Прошло уже больше двух лет, как я болтался по разным шарагам, пил напропалую, было, что и рукой на себя махнул, мол, пропадать, – так с музыкой! Хоть с похоронной, но все же с музыкой. А тут – явление комсорга…
Потом, по прошествии не одного и не двух лет, я-то понял, по чьей команде и почему тогда на погрузочной площадке Пинского химкомбината «нарисовался» тот комсомольский мальчик…
В то же лето 1980-го моя бывшая жена снов стала женой. Я этому очень обрадовался, а еще больше тому, что вскоре она на совсем укатила из Пинска.
Ну, а осенью меня ждала еще большая радость. Наверное, самая большая, какая была у меня в жизни. Из издательства позвонили в «Полесскую правду» (у меня тогда не было телефона, я жил все еще в частном доме и таких, как мы, телефонами не баловали) и попросили передать мне, чтобы я приезжал получать аванс за свою первую книгу стихов. Признаюсь, поначалу я даже не поверил. Все было так неожиданно.
Как я узнал уже в издательстве, это редактор и поэт Хведор Черня, теперь многими неблагодарно забытый, уговорил Сергея Законникова, бывшего тогда завсектором печати отдела идеологии и пропаганды ЦК КПБ разрешить издать мою книгу. Спустя полгода, книга вышла. А еще спустя три месяца, я летел в Красноярск. А дальше поездом – под Усть-Илимск. Там, в геологоразведкеработал начальником мой большой друг В. У него уже с полгода по моей рекомендации отирался и Котя. Вот я катил к ним, ибо не хотел подводить своих минских покровителей. Был уговор: если что – за пределы Белоруссии.
Из Минска до Красноярска, помнится, восемь часов лету. Так что, слово свое я сдержал. Правда, улетел я еще по одной причине. Но об этом когда-нибудь в другой раз.
Может быть…
2000
Выхожу один я на дорогу…
А навстречу – люди, автомобили, а вокруг витрины, афиши, магазины, рестораны, горы и утесы из кирпича и железобетона – офисы, конторы, прочие присутственные места, человеческие жилища…
Лица, лица, лица… Спины, плечи… Голоса, стук каблуков и шарканье подошв… Смех, возгласы, вскрики…
И машины, машины… Бесконечный поток машин – туда и обратно. Мир, кажется, сдвинулся с места, пошел, побежал, поехал… Чтоб уже никогда не остановиться.
И где-то в этой толпе, в этом потоке людей и машин, среди каменных громад – человек, маленький, незаметный, ничем особым не отличающийся от других. Это он так, для успокоения обманывает самого себя, мол, человек – это звучит гордо, человек – это…
Выхожу один я на дорогу…
Вышел. Иду. Вокруг многомиллионный город. Я люблю его, я его ненавижу, я боюсь его… Этот город, совсем неожиданно для меня, десять лет тому назад стал моим прибежищем, пристанищем на моем, порой и мне самому непонятном пути – жизненном, литературном.
Я вышел из мрака. Ранимый,
Больной и голодный душой.
Но шел же я, кем-то хранимый,
По этой земле и чужой.
Кто же хранил меня все эти годы, что я иду, что прошел уже по земле? А это без малого – пятьдесят лет. Не хухры-мухры – пятьдесят лет прожить, полвека!..
Чего только не было за эти полвека… Вспоминать страшно.
И сколько тех, кто шел со мной рядом, с кем шагал я бок о бок, уже там, откуда обратной дороги нет?..
Эх, годы-годы, жизнь-жестянка!..
И рука невольно тянется к перу, перо – к бумаге. Совсем, как у Пушкина. Правда, перечитывать великих, а порой и просто читать – некогда, а точнее – недосуг. Втянулся в гонку, бесконечную, неостановимую гонку. Остановка – смерть.
А может, это и есть уже смерть, если некогда остановиться, оглянуться, подумать: куда я, зачем? И разве не смерть душе, когда не находишь времени для великих книг? «Библия», Гомер, Шекспир, Пушкин, Достоевский, Лев Толстой, Бунин… Когда последний раз я брал их в руки?
Выхожу один я на дорогу…
С книгой, согласитесь, было бы легче. С великой книгой. Не с теми, что нынче в ходу, что нам советуют читать разного пошиба социологи-психологи и прочие шарлатаны, имя коим – Легион. И авторы всех этих книг, разумеется, из того же рода-племени.
Но вот на Тверской, не доходя до Кремля, поднимаю взгляд и мне в глаза тепло и доверчиво, скромно склонив голову, смотрит Александр Сергеевич Пушкин. Я останавливаюсь, кланяюсь Поэту и присаживаюсь на скамейку рядом.
Посидел, поговорил мысленно с гением, – сердце оттаяло, стало светлее на душе, стало не так одиноко, и не таким уж трудным показался путь. И двинул дальше, не в сторону Кремля, а на Тверской бульвар, мимо Литературного института, снял кепку, посмотрел на знакомые окна Дома Герцена, на памятник мыслителю мятежного русского духа. Здесь два года я слушал лекции на Высших литературных курсах, обрел много друзей, обрел уверенность в правильности выбора пути. Спасибо, Дом Герцена, ты закалил меня, дал силу моему слову. А вот и Сергей Есенин, слегка склонив на бок курчавую голову, выходит мне навстречу. Он тоже любил побродить по Тверскому бульвару и также в мыслях своих не однажды обращался к великому предшественнику – Пушкину:
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой…
Иду дальше. У Никитских ворот сворачиваю направо, к храму Большое Вознесение. В этом храме Александр Пушкин венчался с первой красавицей Москвы Натальей Гончаровой. В этом же храме год с небольшим тому венчался мой друг поэт Федор Черепанов с юной поэтессой Анастасией Поведской. Я и сам захожу в этот храм помолиться, отдохнуть душой и телом от суетной московской жизни. Выхожу из храма и прямо напротив выхода сидит, развалясь в кресле, барин Алексей Толстой. «Красный граф» смотрит, сытно щурясь, на храм, на его прихожан, на прохожих. А поодаль, в ста шагах от нас, кутаясь в куцее пальтецо, идет нам навстречу (нам ли?) неистовый, божественно красивый, словно только сошедший с Олимпа, Александр Блок.
Нет, не один я в пустыне жизни. Не один. Мне кивают знакомые поэты, жмут руку писатели, улыбаются поэтессы, эти загадочные, неменяющиеся с годами парнасские девы.
Вперед, вперед!.. Скорее мимо, мимо их улыбок, туманных взглядов и жаждущих уст… Вперед, вперед, в пустыню жизни, в суету огромного города, во мрак души своей.
Выхожу один я на дорогу…
Нет, нет и еще раз – нет! У меня давно нет сил идти одному. Да и желания такого нет. Может и есть, но я боюсь одиночества. Люблю его и боюсь. Мне нужна опора, нужны друзья, нужна женщина, – я не могу без общения. Я так привык к своим друзьям, к общению, к толчее московского метро – вынь меня из этого и я теряюсь. Я заблужусь во мраке собственных мыслей, я подавлюсь невысказанным словом. Я привык к суете, живу по привычке: иду, спешу, бегу, выбиваясь из сил, – и опаздываю. А то всё чего-то жду, выглядывая в окно, по несколько раз на дню заглядывая в почтовый ящик, включаю и, минуту-другую бегло посмотрев на экран, выключаю телевизор, достаю папку, ворошу в ней исписанные листы, давние, но неопубликованные и новые свои стихи, – убиваю время. И думаю: лучше бы куда-нибудь спешил, пусть и, зная наперед, что опоздаю, что вся эта беготня зря, но все-таки шел, бежал, ехал…
Устал от ненужной, пустой, выматывающей душу и силы деятельности; устал от растянувшегося во всю жизнь ожидания. Живу из последних сил, живу по привычке, и лишь благодаря ей все еще не помер, не подавился собственной ненужностью – миру, людям, самому себе.
Спасают друзья, знакомые, близкие и не очень, спасает литература, поэзия, чистый лист бумаги. Спасает природа – лес, поле, река, мечта о море. А еще – дочь. Мать, мысли о них, воспоминания, дума о жизни, надежда на встречу, призрачная надежда на счастье. Она все еще глубоко во мне.
Я давно не пишу стихов так, как следовало бы писать стихи. Я пишу их, выдавливая душу на лист бумаги. Так пишут стихи старики, так пишут их импотенты, обвешанные дутыми лаврами общественного признания и высокими правительственными наградами и премиями. Вдохновенно пишут стихи юноши, а еще – графоманы. Ну и, конечно, гении.
Увы, я не юноша, слава Богу, не графоман и, разумеется, не гений. Надеюсь, не импотент, измочаленный бдением над листом бумаги, жаждой славы и денег, наград и почестей. Ничего этого у меня нет. Это и утешает. А еще – не позволяет совсем опустить руки, окончательно скиснуть, а то и спиться.