За зиму для капитальной церкви очистили миссионеры от леса поляну за рекой на самом высоком месте в округе.
И уже связали там окладной шестиугольный венец из лиственницы.
57На молодой траве козлиное семейство стало набирать вес – а людей голод глодал.
Смалывали зерна не больше горсти в день.
Взрослые выживали на охотничей удаче – на перелётной птице, на рыбе. Ребёнок – на молоке, как четвёртый козлёнок.
Мотыжили чищенину на пару с Фимкой.
Посеяли последнее. Теперь до нового урожая крошки хлеба не видать. Так оголодали, что решили одного козлёнка зарезать.
И уже на следующий день на подъёме сил от свеженины Синец проволок самодельную тележку, где катом, где таском, меж деревьев, по кустам до рудного болота.
Когда ещё, если не в междупарье, заняться добычей железа.
Тележку Синец нагружал жижей с болотного дна. Тащил воз к реке, попутно вырубая молодняк.
Так была проложена первая колея в этих местах, первая тропа и дорога.
Отсюда пошёл и первый езжалый путь – просёлок, в стороне от которого, в бочажинах, и сейчас мерцает ржавчина.
58Да, сначала была тропа…
Тропяной, однопутной была и вся первая историческая эпоха обживания этих мест – только звериные путики пронизывали первозданные леса.
Потом стёжки эти уплотнялись человеческими стопами.
Далее, хоть и на коне верхом, но тоже в один ряд.
С большим разрывом наступила эпоха трёхпутная.
Сразу три канавки стали прорезать заросли. По крайним тащились полозья, катились колеса, среднюю выдавливали копыта.
Это была эпоха расцвета, и длилась она на Земле тысячи лет.
В благодатные времена основал деревню Синец.
Пребывал весь свой век в блаженном неведении о том, что когда-то грянут времена двухпутно-распутные.
Как смерч пронесутся грузовики, тракторы и по его деревне Синцовской. Растолкут, размелют, размочалят устои жизни. После чего снова покроют селение первозданные леса.
Опять лишь дикие звери будут наминать себе дорожки в траве – на сезон. Каждый год с новыми извилинами, одноразовые.
Только муравьи выжгут до корней себе постоянные. Настроят своих египетских пирамид. А от человека уже здесь и запаха не останется.
От обледенения до обледенения будет прожита человеком жизнь в здешних местах на планете Земля.
Но пока что у Синца – первые шаги.
59…Таскал мужик из болота тележку. У реки на холстине промывал руду. Железные крошки складывал в туес, хранил пуще золота.
Искал белую глину для тигля вблизи Белой горы.
Острым колом прокалывал дёрн. Вдавливал как можно глубже. Вытаскивал. Осматривал острие.
Нужную метку щуп принёс из оползня на берегу Суланды.
В избе, уподобившись стряпухе, Синец взбивал, месил земляное тесто, выжимал пузырьки воздуха. Иначе изделие лопнет при обжиге.
Невелику ёмкость вылепил – с кулак.
В печи эта сырая глиняная чаша сначала размякла в огне, как парафиновая, – маловато оказалось жару.
Синец принялся дуть на угли, пока в глазах не потемнело.
Когда прозрел и глянул в устье, чаша лоснилась и блестела: проняло её обжигом до фаянса.
60В песчаном откосе Синец выкопал плавильню.
Древесного угля не занимать – кучами лежал на палине. Но чтобы жар довести до рудоплавного, лёгочного дутья оказалось мало.
Из трёх заячьих шкурок сшила ему Фимка меха. Горло вывел Синец трубкой из обожжённой глины.
Начал раздувать в полдень и до полночи не отходил. Фимка за подручного была у металлурга. Подкидывала углей в домну.
И посреди белой ночи, запустив в очередной раз долото в тигель, не почувствовал Синец сопротивления. Не звякнуло об окатыши. Будто в воду вошло.
По боку меха!
Деревянными щипцами, смоченными в реке, Синец зажал тигель, вынул из огня и поочерёдно слил плавь в фигурные ямки на сыром, утоптанном песке.
Две маленькие лужицы жидкого железа ядовито мерцали под звёздами. Металл тускнел, как глаза умирающего.
Произошло во владениях Синца второе чудо после хлебной выпечки. Из зыби земной, из праха образовались слитки.
Почуяв срок, Синец подкопнул слитки лопатой и вместе с песком отнёс в реку – закаляться.
Немного попузырилась над ними вода, и вот уже рыбья мелочь с любопытством тычется в них, исследует.
Самая солёная соль земли остывала в водах Пуи – металл!
61На ладонях покачивал Синец отливки, будто своих новорождённых.
Улёгся с ними спать, как ребёнок с любимыми игрушками.
А утром опять у него жернов между ног. Надо обдирать окалину и шлифовать.
Теперь мельничный камень – как наждак.
И настал час, когда в специально оставленный для этого на палине пень Синец торжественно вбил самодельную наковаленку.
И её родным братцем, молотком, начал плющить на ней, оттягивать лезвие косы.
Завтра – сенокос!
62Поднялись по берегам осока и пырей.
В березняке зацвели чистотел с цикорием.
Белопенная сныть разрослась в тенистых ольховых зарослях.
Под осинами – ромашки и одуванчики.
Никак опять лето пришло!
– Фимка, а ведь год минул, как мы тут! Помнишь?
– Много помнится, да не воротится.
– Да. Пролетела стрела – не догонишь.
– Кинь бобами – что будет с нами…
Во время этой переклички Фимка варила похлебку из сушёных щучьих хвостов и голов.
Маленький Никифор в рубашке ползал по мураве.
На ядрёный запах хлёбова прилетела ворона.
Синец нырнул в землянку, выскочил с орудием – луком. Пустил в ворону стрелу. Не о добыче думал.
Ворона – к смерти. А тут только жить начали.
63Прошло двадцать лет…
Хвост у Куклы волочился по земле. Гривой можно два раза шею обернуть. Каурая, ходкая, упористая, молотила лошадка мохнатыми ногами по первой пороше. Тащила в ярме волокушу.
Управлял, на коленках, молодой парень в жупане. Спиной к нему сидел старик в негнущемся медвежьем кожухе, будто в колоколе.
– Давай, Кукла, шевелись! – понукал возница.
– Не водой несёт, – ворчал старый.
Не узнать было в нем Синца. Дыхание с просвистом. Комковатая седая борода. Брови обвисшими козырьками, так что не видать и глаз выжиги.
Дорога петляла по тропе, натоптанной ещё когда-то ярым первопроходцем Синцом.
А вот на Ржавом болоте перемены были заметны. Много лет назад открыл здесь рудную добычу Синец, с тех пор неутомимо совершенствовал. И теперь на трясине плот зыбился. На нём меж двух столбов – ворот с крестовыми рукоятями. А на берегу – выдолбленная колода с четырьмя колёсами-дисками.
Давно не пользовался Синец береcтяным черпаком. Рычагами поднималось теперь сырьё из болота. Гужевым транспортом доставлялось к доменной печи…
Они выехали на гору, откуда во всей красе виднелась эта Домна Петровна, как по-родственному кликал её Синец. Глиняная баба была совсем как огромный самовар, только вместо воды в неё засыпались окатыши из болота.
А избушка Синца, с одним оконцем в передке, стояла в отдалении от столь опасной, время от времени раскаляемой, огнём дышащей, искрящейся бабищи. Теперь, на зиму, в окно избушки была вставлена рама с промасленным холстом.
У новенького амбара – домика на куриных ножках (чтобы мыши из-под земли не взлезли) – опорные столбики вкруговую были подрублены юбочками вниз.
Вокруг построек шагов на тридцать ни деревца, ни кусточка – голо. Иначе от гнуса житья не будет.
Да и далее от избы во все стороны широкими кривыми просеками – полянки, полянки…
Словно карающая небесная десница прошлась – вырубил себе Синец пространство для жизни, преобразил пуйскую долину согласно собственной воле.
И на том выдохся.
Не спрашивай здоровья, а глянь в лицо. Сонное, одутловатое.
Ещё весной сшил он себе «деревянный тулуп».
Да выходило так, что скрипучее дерево живуче.
64А лицо возницы – сына его Никифора – светилось как фаянсовая глазурь на закатном солнце. Брови и усы были словно угольком подведены. В глазах молодая нега.
Обличьем парень пошел в мать: по её же словам, чем носовитей, тем красовитей.
Сколько железных отливок произвёл Синец за свой век – и для себя, и на продажу. А отлить собственную курносую копию из костей и мяса Бог не дал.
…На ухабе Синец застонал, заохал.
– Потерпи, тата. Немного осталось.
– Болят кости, так неча в гости, – перечил Синец.
– Сваты – не гости, а браты.
Справа в лесу осталась Святая роща угорцев и капище с пирамидками камней.
Проехали мимо рядов вешал с осиновыми вениками.
– Тпр-ру, Кукла!
Вытащили из ярма притыку, пустили якутку на подножно-подснежный корм.
65– Киванок напот![43] – крикнул Никифор.
Полог землянки откинулся. Вышел Кошут в нагольной шубейке, в драных полуспущенных торбасах. Лохматый, на голове словно воронье гнездо. А морщинистое лицо – чисто: от бороды в старости совсем ничего не осталось.
Некоторое время истуканами стояли друг перед другом.
Синец знал: среди угорцев не принято кланяться.
– У вас товар, у нас купец. Или, значит, титек ару – минек вело, – произнес Синец.
За двадцать лет он нахватался угорских слов. Но ни разу не слыхал, чтобы хоть одно русское вымолвил Кошут. Всё понимал безбородый, а не отзывался.
– Белеп.[44]
Землянка Кошута была раздвоена. В женском прирубе тоже оконце имелось. Там за занавеской слышался сдавленный смех, панический девичий шёпот.
Уселись на шкуры – гости напротив Кошута и его старшего сына Габора.
Синец выставил перед хозяином туес с брагой.
– Кер меги Енех.[45]
У Тутты опали руки. Она заскулила.
Кошут прикрикнул. Отпил краем из туеса. Позвал невесту на показ. Девушка вышла из-за занавески. Потупила взор.
На ней был сарафан на коротких лямках, вышитый по корсету хвостатыми крестиками. Подол оторочен мехом. А на голове – обруч из бересты[46].
С появлением невесты Никифор солнечно просветлел изнутри. И у старого Синца будто боли в пояснице отпустили.
А вот Кошут с сыном сделались ещё более мрачными.
Обряд был им не по нраву. Сам Кошут, по угорскому обычаю, когда-то выкрал Тутту из родительского гнезда, заплатил за неё выкуп[47]. И нынче ему опять в расход входить, собирать дочери приданое.
Надежда на Габора.
Коли, в противоход, парень женится на Марье – дочери Синца, по славянскому обычаю, то убыток восполнится. Славянка придет в дом угорца не с пустыми руками.
– Те киван?[48] – спросил Кошут.
– Иген[49], – тихо молвила девушка.
Послышались сдавленные рыдания.
Это уже Синец тряс плечами и утирал слёзы умиления.
– Хорошая девка! Была Енех – у нас Енькой станет.
66«Сговорёнку» окурили тлеющими ветками можжевельника. Мать пела-приговаривала:
Вокруг дома вырастала трава.Кто траву стоптал?Приходили сватыПросили приданого.Оленя рогатого,Белоногую важенку.Нам не жаль приданого —Жаль милую дочь.(Сайнал кедве ланья.)Мать накрыла невесту платком, чтобы не сглазили, и толкнула за занавеску.
А потом тем же решительным движением, одним бойцовским замахом пронзила еловым колом тушку зайца и устроила её над углями.
Переговаривалась с Синцом, вела обряд хваления вместо молчаливого супруга.
– Наша Енех сама себе кухлянку сшила[50].
– Никифор парень рукастый. Зимой лесу наготовил. Срубит отдельное жилище.
– Сама из ровдуги сшила сарафан[51].
– Все песчаные отмели вокруг выкосил. А за лопухом и овсяница пойдёт. За ней пырей. А там и заливной лужок нашим будет. Ходовой он. Этого у Никифора не отнимешь.
– Сеть сплела в шесть локтей[52].
– Трубу выведет. Молодые по-белому жить станут.
Оба говорили на своём языке, но как-то понимали.
67На третьем хмельном-бражном круге Синец уже так разлетелся, что начал разбирать степени родства.
Ударил Кошута по плечу, а себя в грудь.
– Сваты!
Ткнул пальцем в Габора, а затем в Никифора.
– Шурин!
– Зябун, – перевела Тутта.
– А наша Марья будет вашей Еньке золовкой.
– Курма, курма! – соглашалась Тутта на свой манер.
Покончив с зайцем и брагой, Синец с Кошутом встали под матицу, примерились головами к центру и ударили по рукам.
Тутта опять заскулила.
Синец с блестящей от жира бородой норовил обнять Кошута. Безусый угорец дичился такой порывистости, отклонялся, будто у него за спиной тетива натягивалась.
Выбрались из землянки. Лошади не видать.
С пучком горящего хвороста Никифор углубился в ночной лес. Скоро приволок якутку за чёлку. Накинул на шею ярмо, заткнул притыкой. Обротал. Разобрал вожжи.
– Садись, тата!
Пьяненький Синец повалился на волокушу и заголосил:
Мы все песни перепели,У нас горло пересохло.Князьёва пива не пивали.Княгинины дары видали.У княгини дары – миткалины.Князьёво пиво – облива:На собаку льёшь – облезает шкура…С горки Кукла разбежалась. Боковины волокуши бились о стволы узкой дороги. Углы ярма цеплялись за ветки, сшибали последние сухие листья.
Рысцой по морозцу, по первому снегу с причитаниями о том, что надо бы кобылу ковать, да сил нет. С наказом сыну раздувать назавтра горн да приниматься за подковы по отцовскому наущению.
Под звездами Земли обетованной…
68После свадьбы Синец слёг. Сначала оправлялся на дворе. Когда совсем скрутило, – не слезая с печи, – в посудину.
Если у Фимки не хватало порыва на обиход больного, то помогала молодица. Не гнушалась человеческих отходов.
Синец слёзно умилялся невесткой, не переставал нахваливать.
Болел он «спиной и ногами». Тогда говорили – маялся, недужил, немог. Слово «болесть» – лешацкого корня, в нём сила сторонняя, недобрая.
Фимка лечила мужа хвощением – мяла и растирала.
Он отбивался. Ёрничал.
– Ну-ка, Енюшка, неси полоз от волокуши, – обращался он к невестке. – Пускай матка сварит его да приложит к моим ногам. Быстрее Куклы побегу. Или, эй, ты, Никифор, возьми бурав, голову мою продырявь, мозгу немного вынь. Помажь тем мозгом ноги – Кукле будет не догнать.
Криком кричал. Угорали по ночам от его стонов. А когда отпускало, опять веселил домочадцев:
– Вот тебе ещё средство, Фимка. Возьми щепоть шороху ночного да топоту овечьего две горсти. Туда посыпь немного тележного скрипу. Дай мне всё это выпить да выставь меня потеть на мороз. Потом вытри сухим сосновым платом в четверть. От того плату теснота отыдет и буду здрав!..
69Отец при смерти, а Никифор молодой блажью воспылал: под порогом верфь разложил – начал собирать лодку из листов бересты.
Ещё весной сплёл ивовый остов и теперь обшивал пластами берёзовой коры. Нитью служили распаренные еловые корни.
На носу и хвосте береста трескалась, расползалась. Требовалась склейка из тонких полос.
Никифор плавил в печи липкую смолу-живицу.
Пахло скипидаром.
Синец сверху возражал:
– Баловство, сынок. Перевернёшься на стремнине – поминай как звали. Чем тебе плот плох? Либо уж долблёнку бы заводил. Твоей берестянкой только от дождя укрываться.
Но Никифор твёрдо решил «гуся добыть».
Весной в половодье за неодолимой ширью пуйского разлива у перелётных гусей был ежегодный отдых.
Только лёжа в самой лёгкой, незаметной посудине можно было приплавиться к ним на расстояние стрелы.
– Мы с матерью без гуся жизнь прожили. Три утки – вот тебе и гусь, – ворчал Синец.
Болезнь лишила его власти. За словом не следовало дело – парень гнул своё.
Обрастала плотью берестянка. Оставались старику общие рассуждения на предмет послушных баб.
– Вот смотрю я на тебя, Енюшка, и думаю: через жёнок происходит слияние народов. Ты молодка угорская. Наш Никифор из славян. Значит, детки у вас будут половинчаты. Мать научит своему языку, отец – своему. Двуязычны детки будут. И станут молиться через день, – то на крест, то на пень. Двоеверие утвердится во веки веков. Попробуют расщепить – получится топором по темечку. Новый народ станет зыбкий душой, увёртливый. Не зацепишь его ни другом, ни крюком. Обособеет. От всякого нажима, как пробка от браги, – в небеса. Ищи ветра в поле. А дай ему волю – своей правдой поперхнётся. Подавится. А как зваться станет?
– Да мы же русские, тата!
– Русским ты будешь, когда тебя воевода за шкирку возьмёт. Стрелец на постой станет. А до тех пор ты Ника, и звать тебя Никак.
– Человеце! Какого ещё званья мне нужно?
– Это доколь молодой да задорный. А вот как завалит тебя лихомань, почуешь смертный конец – захочешь думы в кольцо свести, а не тут-то было!
– Попы говорят, тата, из глины, мол, человек вышел, в глину и уйдёт. А душа, тата, была, есть и будет.
– Так ведь этой глины-то и жаль, сынок! Сколько ею нароблено! Нахожено! Пито и пето! Кринка разобьётся – и то бабе горе. А тут эка дивна посудина снова жидкой глиной станет!
Непосильные измышления закончились у Синца так:
– Из глины осинка вырастет. Долблёнка из неё выйдет добрая. Лягу в лодку, оттолкнусь от берега – на волю поплыву…
70Пришёл шаман Ерегеб – давний друг Синца по кузнечному делу. Велел остричь ноготь с ноги больного. Закатал обрезок в хлебный мякиш и дал съесть козлёнку.
Не только никаких смешков не позволял Синец по поводу целительного обряда, но всему внимал беспокойно и остро.
Без слов позволил перепоясать себя арканом – другой конец Ерегеб петлей затянул на шее козлёнка.
Шаман выволок животное из избы и зарезал.
Кровь вместе с хворью спустил в землю.
Тут только сказалась природная насмешливость болящего.
Синец вымолвил:
– Коли не поможет, так будет чем меня помянуть.
Шаман вошёл в избу и ударил в бубен. Кожа в обруче, подсохшая на печи, пока он священнодействовал, расталкивала застойный воздух, отрясала хворь.
От гортанного вопля шамана, казалось, должны были подохнуть во всех щелях сверчки и тараканы.
Шаман метался из угла в угол избы и пронзительно взывал к богу Ен:
Падаю ничком – поддержи!Полетел навзничь – подопри.Окривел – дай глаз.Заикаюсь – подари язык…(Дадог – ян деген…)Неожиданно шаман отбросил бубен и кинулся к Синцу.
Растопыренными клешнями рук схватил больного, стал трясти.
«Извлёк» из его груди злого духа Омоль.
Дух сопротивлялся, торговался, требовал жертвы.
– Меги ки! Этэль![53]
Зажал Омоля в горстях и выкинул в распахнутые двери, в сторону окровавленной тушки козлёнка.
Устало сел на шкуру, угодливо подстеленную Фимкой, и раскурил трубочку.
– Как будто полегчало, – донеслось с печки. – Спаси тебя Господь.
Некоторое время Синец поговорил с Ерегебом как с товарищем. На прощание у него хватило сил даже рукой ему помахать.
Но той же ночью он помер с тихим стоном.
71На земляном полу, где вчера сшивалась лодка-берестянка, стоял гроб: покойник заранее приготовил себе «раздвой» на загляденье – без единого гвоздя. Ни щёлочки.
Под гробом бабы настлали соломы.
Никифор с Енькой (сын с невесткой) надели рукавицы (голыми руками к окочуру прикасаться нельзя), спустили тело с печи.
Из бани на палке принесли ушат тёплой воды. Стянули с усопшего истлевшее исподнее, обнажили «тату», обмыли в трёх водах.
Сверху лилась на покойника вода живая, а сквозь солому просачивалась уже мёртвая. По жёлобу текла к порогу, в приямок. Оттуда её вычерпывала младшая дочь Марья и носила в бадейке далеко по снежной тропе, выливала на склон Межевого оврага, в непроходимый кустарник. Чтобы никто ногой не ступил на политое. Иначе не жилец.
(А черпак и бадейку потом они сожгли.)
Остаток дня Фимка готовила мужу погребальное. На живую нитку шила длинную рубаху.
Теперь уже они с Енькой, не чураясь, ворочили мёртвое тело, напяливали белые одежды.
У Никифора была своя забота. Сын плёл отцу лапти в долгую дорогу.
Когда Никифор обернул худые мослы отца оборами и принялся обвязывать онучами, мать всполошилась:
– Не так! Не так! Крестик-то впереди оставляй!
То есть чтобы перекрут верёвочек оказался на виду: каким-то чудом из времён девичества в далёкой, почти забытой новгородской деревне, вынесла память Фимки-Евфимьи это правило.
Чистого, ухоженного покойника перевалили в домовину.
Мокрую, из-под него, солому сожгли в печи.
А оставшийся на полу сор замели, как положено, – под гроб.
72Молодые – Никифор, Енька, Марья – ночевали в бане.
Только Фимка-жена пожелала остаться с навек замолкнувшим мужем.
Сквозь промасленное оконце светила луна. Желтели углы гроба. Голубым отдавал саван на покойном. А лицо его лунный свет как бы обтекал, ничего знакомого нельзя было различить там, где должно быть лицо, – ни морщинки, ни волоска седого.
Фимка глядела туда и горевала. Нет пары!
Сорок лет – бабий век. За ним вторая жизнь. И ещё целый век – бабкин.
Но без мужа – ущербный.
Плакать даже не помыслила, чай, не малое дитя.
Песен из славянского девичества помнила много, а цельных причитаний на слуху не отложилось. И набраться было негде. Здесь, в угорской лесной пустыне, и простым славянским словом не с кем было перемолвиться, не то чтобы учиться обрядным причетам.
Обрывки какие-то вышёптывались.
«Закатилось красно солнышко… Последний тебе денёчек… Куда ты от нас собираешься?… Улетишь далеко в поднебесье…»
Погоревала. Вздремнула. А чуть рассвело, снялась – печь топить, ставить поминальный замес.
73Это были шестые похороны на новом погосте.
Череда была такая. От родимца, в судорогах и в задышливом, до посинения, крике, помер второй после Никифора сын Синца – даже имени не успели дать.
Подобно упругому мячику упал на землю, отскочил, отлетел обратно в вечность.
Первая могилка!
Следующий плод Фимкин помер уже с именем – во второй ямке лежал мальчик, ошпаренный кипятком. Степан. Четырёх лет от роду.
И голод, конечно, подбирал детей.
Только поспела кислица[54], убрели, взявшись за руки, двойняшки Синцовы – брат с сестрой, Николай с Еленой, в приречные кусты и объелись там неспелыми ягодами. Так, рядышком, едва ли что не за руки взявшись, и легли пятилетние в землю.
А подросток Еремей помер от кровохарканья.
…Дети клались в могилы попросту.
Отец Паисий не затевал полной службы.
Короткая панихида в храме, и гробик опускался в землю под 122 псалом: «К Тебе, живущий на небесах, возвожу очи безгрешных! Помилуй их! Ибо не насыщены презрением Твоим».
Дощечки домовин усевались горстями песка.
Рытвины сравнивались с землёй.
Обозначались на поверхности сосновыми крестиками.
Так, под звон «била», под гул «клепала», с пением отца Паисия утучнялась угорская земля плотью славян.
Через смерть и тление переводилась понемногу в законное их владение.
74Внутри Христова ковчега-церкви, на каноне, в ящике с песком, горела свеча, слепленная из воска диких пчёл.
Под иконой Святой Троицы трепетал в клещевинном масле огонёк лампадки грубоватого глиняного обжига.
Поминальный обряд по первому, настоящему, полноценному православному покойнику на этой земле во всю литию раскатывал отец Паисий. На нём из положенных по уставу белых панихидных одежд было одно лишь шерстяное полотенце, сотканное Фимкой в дар храму, осветлённое в козьей моче и вышитое крестиками по краям. Отец Паисий стоял у аналоя спиной к открытому гробу, водружённому на катафалк из жердей.
Слышались слова упокоения из 90 псалма: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится!»
Храмовый корабль под двумя крестами обдувался прохватным ветерком. Подобно матросскому воротнику развевалась занавеска на клобуке у дьякона Петра, ползущего по приставной лестнице к колоколам.
– И прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое, – доносилось из открытых дверей храма. – Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков. Аминь!
К этому мигу дьякон Пётр утвердился на досках звонницы, и стальной колотушкой долбанул по дуге била. Послал начальное известие всей языческой округе. Заносчивым взглядом проводил звук окрест, шепча: «Воззовёт к вам, и услышите Его».
Вдогонку горестному всхлипу литого била полетел с холма утробный навет клёпаного «тевтонца».
И приговор у дьякона был соответственным: «Оружием обыдет вас истина Его!»
75Помимо отпевания заодно отслужили по Синцу и отдельный молебен – во славу безвозмездной помощи усопшего при строительстве «корабля» Христова.
Хотя не прост был покойник. Расчётлив.
С поклонами, с молитвенными присловьями помогал рубить церковь, но в ответ ждал от святых отцов привилегий.
Говаривал Фимке в укромной ночи: «Через попов наше володение придёт над угорцами. Вдобавок к нам приплывут православные. А там отцы святые и стрельцов запросят, в случае чего. А то в последнее время что-то забеспокоились безбородые…»
Сыну Никифору наказывал Синец плотнее сходиться с попами, угождать и помогать, с горечью отмечая, что парень холоден к вере Христовой.
Через свою зазнобу Никифор многое в душеустройстве перенял от местного племени. Словно чужой стал – двойчатый.